Некрасовскую «Колыбельную песню» Вася «распевал-орал» в своей комнате еще в Симбирске:
Будешь ты чиновник с виду И подлец душой.Провожать тебя я выйду И махну рукой.
Ему доставляло удовольствие именно «орать» эту песню, громко, хотя бы в одиночку, без хора, что, конечно, было еще слаще.
«Тут было что-то „демоническое“, — вспоминает Розанов, — и читатель может представить себе, каким это маслицем текло по сердцу… когда я впервые, учеником 3-го класса, узнал это стихотворение и когда всюду сидели чванливые, гордые, недоступные чиновники, сидели такими мастодонтами, что, казалось, никогда и ничего их не сживет со света. Никто в то время и не надеялся „сжить“, хотя бы в отдаленном времени, и вообще казалось, что „царствию их не будет конца“. Ну, и тем слаще было орать»:
Купишь фрак темно-зеленый И перо возьмешь.Скажешь: «Я благонамерен, За добро стою!»…Спи, чиновник мой прекрасный! Баюшки-баю!
Отдельные строки стихотворения били как в цель:
Тих и кроток, как овечка, И крепонек лбом.……………………………………………Купишь дом многоэтажный, Схватишь крупный чинИ вдруг станешь барин важный. Русский дворянин.
Я подчеркнул строки, которые сияли таким брильянтом перед нашим возрастом 14–16 лет; мы страстно ненавидели «дворян», хотя едва ли знали хоть сколько-нибудь близко пусть бы даже одного-двух дворян. Точнее — мы о них «хорошо очень знали», но как негр Бичер-Стоу о «земледельцах-плантаторах»: знали издали, отвлеченно, что «от них все зависит, и они всем распоряжаются», и ни малейше не надо видеть «их скверные рожи», чтобы знать, что все тяжелое, что нас давит (а что в ту пору не давило — и действительно давило?), устроено их кознями и бездушием. «Дворянин», как сословный ранг Российской империи, нам был вовсе неизвестен и ни малейше незанимателен: он, как и для поэта, совершенно сливался для нас с «барином», т. е. «крупным человеком», общественно-видным, служебно-значительным… И вдруг этих «бар-дворян» поэт попотчевал:
И крепонек лбом,До хорошего местечкаДоползешь ужом…[50]
Этому возрасту — 14–16 лет — свойственно считать себя «умными». Действительно, сверстники Розанова жадно читали, обо всем спрашивали и вообще потенциально были «умные». Им казалось, что взрослые, которые редко брали книгу в руки, а больше играли в карты, кушали и «служили» (область, гимназистам вовсе неизвестная), неизмеримо менее умны, развиты и одухотворены, чем они.
Поэтому Некрасов своим «крепонек лбом» и «ударил по сердцам», сердцам 14–16-летних подростков, гордых и упоенных, восторженных и высокомерных, с такою «неведомою силой». «Теперь-то эти строки уже затасканы, — замечает Розанов, — давно известны и проч., и проч., и проч. Но ведь они когда-то в первый раз сказались, первый раз были услышаны!»
Некрасов говорил так, как говорит улица, простонародье, как говорят дети. В этом причина широкого усвоения его стихов, особенно после его смерти. Он на пятьдесят лет ранее сказал то самое, чем сверху донизу гудела русская печать перед 1905 годом, когда слово «бюрократ» и «бюрократия» стали бранными, «просто и кратко бранными» даже в языке детей. Об этом писали газеты: о том, что «бюрократом» ругаются даже дети и что дети говорят по губерниям и уездам: «Когда же начнут выводить бюрократов?»
Раньше писатели, от Фонвизина и Капниста до Гоголя и «натуральной школы», все же ждали «пробуждения совести» в бюрократе или чтобы его извне как-нибудь «преобразовали». Некрасов же сказал прямо: «Вон!» Это было гораздо проще, решительнее и короче. И история повторила этот возглас, тоже придя к идее «вон», а не «преобразования».
Переехав с семьей брата в Нижний Новгород, Василий попал не только в совсем другой город, но и в гимназию с иным духом и нравами. Главным источником различия была «близость столицы» (Москвы), до которой от Симбирска, казалось, «три года скачи — не доскачешь». А что такое «столица» в представлении провинциального гимназиста? Это средоточие, где «все делается», все думается раньше других мест России, где ужасно много «тайного», скрываемого и уже решенного, но что пока никому не известно…
Но в одном было безусловное сходство с Симбирском. И здесь Некрасов также заслонял всю русскую литературу. «Отчего Некрасов мне, да и всем, кого я знавал, становился с первого знакомства „родным“? — вопрошает Розанов. — Оттого, что он завязывает связь с ущемленным у нас, с болеющим, страдальческим и загнанным! Это было наше демократическое чувство и социальное положение. Все мы, уже в качестве учеников, были „под прессом“. Как члены семьи, мы были тоже „под прессом“. Семья тогда была суровее сложена, чем теперь, была суше и официальнее» [51].
После Некрасова и «шестидесятников» было бы невозможно появление «Отцов и детей» Тургенева, замечает Розанов, было бы бессмысленно и неправдоподобно. Уже одна эта частность, по его мнению, искупает все «грехи» освободительного движения XIX века.
Однажды в воскресенье ученики нижегородской гимназии собрались в одном из пустых классов, решив «читать поэтов». Том стихов Некрасова принес Вася из библиотеки своего брата-учителя. Гимназисты, сидя на партах, развалясь и почти лежа, предались «музам»…
«Что читали, — не помню, — пишет Розанов. — „Подчеркнутого“ и „тенденции“ никакой не было. Ну, конечно, мы все были демократы, и Некрасов был весь демократичен; „правительство“, т. е. учителей гимназии и директора гимназии, мы, конечно, не любили, но все это лежало в нас как-то безотчетно… Стихи лились, мы смеялись и даже не курили. Вдруг оранье… Ну, конечно, сперва распахнулась дверь, и влетевший в нее Василий Максимыч, потрясая длинными волнистыми волосами, кричал на нас самым неистовым образом…
Мы были учениками старшей половины гимназии, а Василий Максимович, как надзиратель, естественно, имел в своем обладании и беспрекословном подчинении только младшую половину гимназии. Поэтому мы, не чувствуя решительно никакой вины в себе, не оказали ему, по крайней мере сразу, повиновения:
— Да что вы, Василий Максимович! Мы читаем Некрасова. Отчего же нам не читать Некрасова? А что пришли сюда, то оттого, что дома тесно, и там мешают дети и взрослые, т. е. мы бы им помешали, а здесь просторно!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});