И если Рид с восторгом отдался революции, то не потому, что так повелел ему классовый долг, а потому, что врождённое аристократическое чутьё подсказало ему: история вершится не в кабинетах министерств и не в кулуарах парламентов, её ход определяется на полях сражений и на площадях, захлестнутых людской волной.
Книга Рида снимает как теоретически отвлечённый, более того — праздный, вопрос, что есть массы. Она даёт предельно динамичный портрет масс, наделяет моментально узнаваемыми чертами, жестами, голосом. “…Россию затоплял такой поток живого слова, — пишет Рид, — что по сравнению с ним “потоп французской речи”, о котором пишет Карлейль, кажется мелким ручейком. Лекции, дискуссии, речи — в театрах, школах, клубах, залах Советов, помещениях профсоюзов, казармах…… Митинги в окопах на фронте, на деревенских лужайках, на фабричных дворах…… Какое изумительное зрелище являет собой Путиловский завод, когда из его стен густым потоком выходят сорок тысяч рабочих, выходят, чтобы слушать социал-демократов, эсеров, анархистов, — кого угодно, о чём угодно и сколько бы они ни говорили” (выделено мною. — А. К. Это эстетическое — не политическое: оно уже, а именно эстетическое — кредо Джона Рида).
Взбудораженная, мятущаяся, ищущая свой путь страна встаёт со страниц книги. “10 дней……” говорят о русской революции больше, чем все учебники, которые мы зубрили в школе и в университете, а пожалуй, и больше, чем солидные исторические исследования, с которыми знакомились в более зрелые годы.
И всюду — лица, лица, лица. Тысячи людей на перегороженных патрулями проспектах, в залах Думы, на съездах, конференциях и собраниях всевозможных движений и партий, в коридорах Смольного, на пустырях у заводов. Это и впрямь восстание масс, коллективное действо, народный порыв не только к мирной жизни и социальной справедливости, но и к чему-то большему, тому, что испокон веков на Руси звалось “правдой-истиной”.
“Митинг состоялся в громадном недостроенном корпусе с голыми кирпичными стенами. Вокруг трибуны, задрапированной красным, сгрудилась десятитысячная толпа. Все в чёрном. Люди теснились на штабелях дров и кучах кирпича, взбирались высоко вверх на мрачно чернеющие брусья. То была напряжённо внимательная и громкоголосая аудитория. Сквозь тяжёлые, тёмные тучи время от времени пробивалось солнце, заливая красноватым светом пустые оконные переплёты и море обращённых к нам простых человеческих лиц” (выделено мною. — А. К.).
Собрание на Обуховском военном заводе. Запечатлённая Ридом устремлённость толпы “высоко вверх”, равно как строгая двухцветная гамма: чёрный-красный, разумеется, не случайны.
Крупская и Ленин (он написал краткое предисловие к изданию 1920 года), изумлялись тому, как верно американский наблюдатель понял природу русской революции. Они имели в виду, прежде всего, чёткий классовый анализ. На самом деле куда важнее другое: Рид сумел почувствовать и запечатлеть духовную суть, т р а г и ч е с к у ю а с к е з у русской революции, эсхатологический отсвет, придающий восстанию масс подобие религиозного действа.
Чёрный и красный — доминирующие цвета. Тёмные ноябрьские сумерки, чёрные провалы петроградских улиц, чёрные бушлаты и пальто — и красные костры, ярко освещённые окна, яркие выстрелы в ночи.
Книга оформлена в те же два цвета.
Поразительно: хроника победившей революции, но её эмоциональной да и смысловой вершиной становится грандиозная сцена похорон жертв ноябрьских боёв в Москве. Она столь художественно выразительна и понятийно наполнена, что я позволю себе привести обширные выписки. Охотно бы прибег к шрифтовому выделению, но такой массив полужирного текста трудно было бы читать.
Тема смерти, как в музыкальном произведении, рождается исподволь — на подступах к ночному Кремлю. “Поздней ночью, — пишет Рид, — мы прошли по опустевшим улицам и через Иверские ворота вышли на огромную Красную площадь, к Кремлю. В темноте были смутно видны фантастические очерки ярко расписанных, витых и резных куполов Василия Блаженного, не было заметно никаких признаков каких-либо повреждений (после обстрела Кремля большевиками. — А. К.). На одной стороне площади вздымались ввысь тёмные башни и стены Кремля. На высокой стене вспыхивали красные отблески невидимых огней. Через всю огромную площадь до нас долетали голоса и стук ломов и лопат. Мы перешли площадь.
У подножия стены были навалены горы земли и булыжника. Взобравшись повыше, мы заглянули вниз и увидели две огромные ямы в десять-пятнадцать футов глубины и пятьдесят ярдов ширины, где при свете больших костров работали лопатами сотни рабочих и солдат”.
И снова возникает траурный мотив — опять отдалённо, растворённый в предутренних голосах, приближающихся с окраин: “Мы поднялись ещё до восхода солнца и поспешили по тёмным улицам к Скобелевской площади. Во всём огромном городе не было видно ни души. Но со всех сторон издалека и вблизи был слышен тихий и глухой шум движения, словно начинался вихрь”.
И вот наконец — крещендо: “Резкий ветер пролетал по площади, развевая знамёна. Теперь начали прибывать рабочие фабрик и заводов отдалённейших районов города; они несли сюда своих мертвецов. Можно было видеть, как они идут через ворота под трепещущими знамёнами, неся красные как кровь гробы. То были грубые ящики из нетесаных досок, покрытые красной краской, и их высоко держали на плечах простые люди с лицами, залитыми слезами. За гробами шли женщины, громко рыдая или молча, окаменевшие, мертвенно-бледные; некоторые гробы были открыты, и за ними отдельно несли крышки; иные были покрыты золотой или серебряной парчой, или к крышке была прикреплена фуражка солдата. Было много венков из неживых искусственных цветов……
Процессия медленно подвигалась к нам по открывавшемуся перед нею и снова сдвигавшемуся неровному проходу. Теперь через ворота лился бесконечный поток знамён всех оттенков красного цвета с золотыми и серебряными надписями, с чёрным крепом на верхушках древков. Было и несколько анархистских знамён, чёрных с белыми надписями. Оркестр играл революционный похоронный марш, и вся огромная толпа, стоявшая с непокрытыми головами, вторила ему. Печальное пение часто прерывалось рыданиями”.
Будто подчёркивая мастерское “музыкальное” построение сцены, Рид в последний раз проводит замирающий вдали мотив смерти: “Один за другим уложены в могилу пятьсот гробов. Уже спускались сумерки, а знамёна всё ещё развевались и шелестели в воздухе…… Над могилой на обнажённых ветвях деревьев, словно странные многокрасочные цветы, повисли венки. Двести человек взялись за лопаты и стали засыпать могилу. Земля гулко стучала по гробам, и этот резкий звук был ясно слышен, несмотря на пение.
Зажглись фонари. Пронесли последнее знамя, прошла, с ужасной напряжённостью оглядываясь назад, последняя плачущая женщина. Пролетарская волна медленно схлынула с Красной площади”.
Финал? Нет, остаётся последний абзац главы, и в нём Рид с потрясающим для стороннего (хотя и сочувственно проницательного) наблюдателя проникновением в н а ц и о н а л ь н ы й характер русской революции ставит смысловую точку: “Я вдруг понял, что набожному русскому народу уже не нужны больше священники, которые помогали бы ему вымаливать царство небесное. Этот народ строил на земле такое светлое царство, которого не найдёшь ни на каком небе, такое царство, за которое умереть — счастье……”.
Разумеется, здесь можно обнаружить толику революционной догматики. И наивность новообращённого: то, что Рид принял за новую веру, на самом деле не более чем древний хилиастический соблазн. Затаившийся, после того как христианство обрело официальный статус в Византии, но до конца не изжитый, вновь и вновь возрождавшийся в идеологии всевозможных сект. Он был популярен прежде всего в среде славянства (богомилы и особенно табориты, мечтавшие силой низвести на землю Царство Небесное) и — как ни странно выглядит такое сближение — у англосаксов (индепенденты, левеллеры, анабаптисты, адвентисты и пр.). Между прочим, адвентистские проповедники ХIХ века предрекали пришествие “тысячелетнего царства” в 1914 году*.
России, где хилиастические настроения были традиционно сильны, дано было не только вдохновляться идеей построения рая на земле, но и заплатить за неё страшную цену. Полтысячи погребённых у Кремлёвской стены — одно из первых в бесчисленной череде жертвоприношений.
С другой стороны, в нашем национальном темпераменте, культуре и в самой нашей вере есть, видимо, нечто, что делает русских исповедниками и жертвами утопических устремлений. Ещё патриарх Никон в середине ХVII века возносил над подмосковной Палестиной белые стены и золотые купола Нового Иерусалима — Града Небесного, который нетерпеливое воображение народа нудило немедля возвести на земле.
“Русский народ, — проницательно писал Н. Бердяев, — по своей вечной идее, не любит устройства земного града и устремлён к Граду Грядущему” (Б е р д я е в Н. Русская идея. В сб.: “О России и русской философской культуре”. М., 1990). В этой устремлённости проявляет себя и б л а г о ч е с т и е и п р е л ь- щ е н и е, на которое тот же Бердяев (и далеко не он один) указал: “Русская апокалиптика заключает в себе величайшие опасности и соблазны…” (Б е р д я е в Н. Духи русской революции. В сб.: “Вехи. Из глубины”. М., 1991).