Мы - безнадежные романтики, порой упрекал Урбан нас с Ренатой, никак не можем отделаться от идеализации авторов. Вместо того чтобы добиваться объективности. Мы вели с ним бесконечные дискуссии, помнишь, только ты один умел принять равнодушный вид и пожать плечами. Клейст? Это он-то - предтеча иррационализма? Неужели вы не видите, что Урбан понятия не имеет о литературе? Вот и всё. Но это было не "всё". По крайней мере, далеко не всё о нашем друге Урбане. А о литературе он понятие имел, и даже очень. Помнишь, что однажды сказала ему уважаемая всеми нами преподавательница? Иногда, дорогой Урбан, можно подумать, вы любите литературу. Помнишь, как он тогда смутился?
Сна нет. Мне надо постараться отбросить на ночь кой-какие мысли. Еще до рассвета в голову приходит странная идея: незадолго до наступления возраста, когда, как я себе представляю, реальность блекнет, мне удалось еще раз испытать нечто реальное. И, между прочим, весьма невероятное. Чему я верить не вправе, ведь такая вера чертовски опасна. Однако же, думаю я в тот ясный час меж тремя и четырьмя утра, когда горячка сходит на нет, именно так обстоит с реальностью вообще: когда мы совершенно не можем в нее поверить, тогда-то она гуще всего. Ранним утром наконец на час приходит сон, приходит греза: моя мама на коленях у своей матери, обе вморожены в ледяную глыбу, а мой отец, склонясь над ними, тщетно пытается вызволить их из льда. Я, ребенок, на закорках у отца.
Проснувшись, она чувствует, что замерзла.
Перед нею стоит Эльвира, подает ей руку, осматривает, поворачиваясь, всю палату, потом дребезжит ведро. Сегодня она рассказывает, какие колбасы у них в интернате дают на ужин и что ее жених любит салями, а она сама ливерную колбасу, поэтому бутербродами всегда можно поменяться, луч счастья пробегает по ее лицу, и отблеск его достается мне. Я вспоминаю бутерброды с ливерной колбасой, которые пятнадцатилетней девочкой в спортзале школы имени Германа Геринга делала под конец войны для беженцев, искавших приюта в нашем городе, еще не оставленном обитателями. Может, с той поры во мне и единоборствуют тоска по безопасности и сознание, что ее не существует?
Появляются другие, суетятся вокруг нее. Проверяют дренажи, меняют капельницы, моют, укладывают предмет, каким было для них мое тело. Такого я себе в жизни бы не пожелала, но в состоянии ли я сейчас пожелать, чтобы это незамедлительно прекратилось? Нет, не в состоянии. Отсюда следует, что пожелания требуют больше энергии, чем повествовательные фразы, энергии, которой у меня нет.
Число диагнозов, какие я не могу высказать заведующему отделением, растет. Надеюсь, он утаивает от меня меньше, чем я от него. И тут он преподносит мне сюрприз. Спрашивает, испытующе глядя на меня и словно в самом деле ожидая ответа: Почему ваша иммунная система так слаба?
Он, мой завотделением, бросает мне этот вопрос. Не знает разве, что я и без того мусолю его, пережевываю так и этак? Считает, что я уже достаточно восстановилась? Не видит другого способа вспугнуть меня, кроме подобных вопросов?
Уже в зеленом халате и зеленой шапочке, он быстро осведомляется у сестры Кристины о моей температуре, я догадываюсь - не вижу, ведь он прекрасно владеет собой, - что он недоволен услышанным, не совсем доволен, он нипочем бы не вскинул из-за этого бровь, как позднее вскинет ее ординатор доктор Кнабе, завотделением только говорит: Ладно, будем считать терпимо, принимая во внимание проведенную операцию. Пока терпимо, скажет доктор Кнабе и снова опустит брови. О моем иммунитете больше не упоминают, только вот температура в течение дня опять поднимается, а это они, по-видимому, уже не могут и не хотят терпеть. Если это реакция на оперативное вмешательство, то слишком бурная, вдобавок не здоровая, не нормальная, а знак - они не говорят чего. Долговязый, бесцветный старший врач, видимо дежурящий во второй половине дня, когда остальные уходят, тоже немногословен.
И ты, разумеется, опять здесь и, разумеется, успел, как всегда, поговорить с заведующим отделением, но и тот, видимо, мало что говорит. Температуру надо понизить, но укола я не хочу, мне потом будет плохо. Как ребенок, я хочу обертывания на икры. Завотделением, который снова заглядывает в палату, хотя его дежурство явно давно закончилось, говорит: Почему бы нет? Ему тоже как-то раз делали такой укол, и он тоже почувствовал себя плохо, так что он меня понимает. Теперь он произносит такие эмоциональные слова, как "понимать". Стало быть, сестра Теа, не сочтите за труд... Будьте добры.
Сестра Теа кивает, я вижу ее впервые, она только сегодня вышла из отпуска. Маленькая, невзрачная. Завотделением удивляется, и я тоже удивляюсь, когда он находит на столике все необходимое для осмотра и перевязки моих операционных ран, ведь до сих пор такого не бывало почти ни разу. Даже пластиковые перчатки на месте, его размера, несколько пар, ведь одна-две вечно рвутся уже при надевании. На качество они повлиять не могут. Завотделением не чертыхается, ему это несвойственно, сегодня он вообще воздерживается от замечаний, невозмутимо бросает рваные перчатки на лоток, который у сестры Теа опять-таки под рукой, она ловко вскрывает новую упаковку, третья пара остается цела. Сестра Теа меж тем обнажила мои раны, она знает, сколько жидкости отошло через дренажи, может охарактеризовать консистенцию этой жидкости, знает наперед, что понадобится заведующему отделением в следующую минуту: пинцет, марлевая салфетка, дезинфицирующий раствор, приятный для кожи пластырь - у нас он есть? Конечно. Сестра Теа заранее приготовила полоски пластыря и теперь отцепляет их от края ночного столика, я почти не чувствую, как она закрепляет пластырем марлевые салфетки на ранах, вот и старую ночную рубашку - насквозь мокрую - уже с меня стянула и свежую уже надела. Завотделением все это время молча наблюдал за нею. Большое спасибо, сестра Теа, говорит он и уходит.
Потом вы оба - сестра Теа и ты - приступаете к обертываниям. Первые полотенца быстро высыхают, но, по моему ощущению, она считает это вполне нормальным. Надо просто запастись терпением, почаще их менять, и этим занимаешься ты. Сестра Теа тоже предпочитает такое натуральное средство вечным уколам, что нас обнадеживает. Полотенца меняют вроде бы чуть пореже? Возможно, мне только так кажется, я не могу следить за временем, даю себе волю, соскальзываю вниз, но слышу, как ты, снова обертывая мне икры холодным компрессом, сообщаешь: Сеногной сегодня, и дождь лил как из ведра. Значит, жди мокрого лета. С зерновыми уже неприятности начались. Отсырело все. Солнца слишком мало. Вдобавок то и дело грозы, говорит сестра Теа, которая живет в деревне неподалеку, у родителей пока, но хотя бы уже не в одной комнате с братом, он сейчас в армии. Она щупает ладонью мой лоб. Говорит: Ну, пожалуй, можно. Меряет температуру. Так-с. Человек становится скромным. Не то чтобы блестяще, но все-таки температура спала. Несомненно.
Кора, которая якобы забежала на минутку - по службе ей у меня сегодня, слава Богу, делать нечего, - тоже считает температуру "сносной" и думает, что обертывания надо продолжить. Ваш муж может ехать домой, говорит она, вместо него побудет она, Кора. Нет, ночевать подле жены ему нельзя, придется повременить. Кора кокетничает, ей это не идет. Завтра мир опять будет выглядеть по-другому. На сегодня, думаю, мы свое дело сделали. Ты ей не веришь, притворяться ты никогда не умел. Что означает твое добровольное желание заночевать в больнице? Эй, говорю я, давай-ка без выкрутасов. Это наш секретный код; да, конечно, говоришь ты, но лицо у тебя не светлеет.
Когда ты ушел, когда Кора и сестра Теа перестали менять полотенца, я, чтобы отвлечься, поддаюсь искушению включить радио. Несколько тактов музыки, которая мне нравится, Вивальди, узнаю я, и тотчас переход к новостям, а я не успеваю быстро выключить, потому что вынуждена манипулировать кнопками лежа, вот и слышу поневоле, что в подвале одного из берлинских домов найден мертвый младенец, убитый, как выяснилось, своим двенадцатилетним братом. Во мне закипает паника. Что теперь прикажете делать с этим мертвым младенцем? Будто эмбрион в стеклянной реторте, он уже плавает под моей сетчаткой, неистребимый, лишь через некоторое время я узнаюэтот образ, но тогда я уже припустила бегом, вслепую, как мне кажется поначалу, опять нырнула в сплетенье своих сосудов, плыву, дрейфую в водовороты, где не за что уцепиться, совершенно нечаянно меня опять выносит на поле битвы, которое я узнаю с трудом, так оно переменилось, причем к худшему, поневоле констатирую я, больное и здоровое уже неразличимы, моя попытка повлиять на это остается безрезультатной, какая-то часть меня понимает, что это значит, но я уже двигаюсь дальше, я в другом месте, бреду по колено в воде или в чем-то ином - в крови? - неизменно выбирая в узловых пунктах путь, уводящий все глубже в потемки. Это уже не сосуды, я погружаюсь в глубины непроглядной тьмы, а перед глазами неотступно маячит эмбрион, светится в своей реторте гомункул? - и, между прочим, растет.