Она тихо плакала, слушая.
– Ну, вот! Поняла наконец! – с каким-то даже облегчением сказал он. – Потом я такого в жизни наворотил, чтобы выплыть! А выплыл, и легче не стало. Какая-то порча во мне или что... Мне нужно одно: чтобы я тебе верил. Вот скажешь ты мне «не люблю», я поверю. А скажешь «люблю», а сама будешь врать, тогда мне конец... Вокруг меня, Анька, все врут, ты – одна...
– Не буду, – сказала она. – Никогда. Я правду сказала сейчас: я не буду.
– Тогда поклянись! – попросил Краснопевцев. – Хоть что, только правду. Не важно, какую, но чтобы я знал...
– Клянусь, – прошептала она.
Нельзя, кстати, клясться. Ни в чем, никогда. Вот, скажем, Герцен с Огаревым. Ну, выпили пива, пошли погулять. Внизу панорама Москвы, щебетанье. Купчихи катаются на экапажах, какой-нибудь там гувернер лупоглазый мальчонку ведет и читает Шекспира. А может быть, Шиллера, тоже неплохо. Понятно, от этих красот от весенних – одна синева в небесах чего стоит! – да Шиллером пахнет, да барышня в лентах, – немедленно хочется в чем-то поклясться и друга обнять так, чтоб треснули ребра.
Они и давай обниматься на взгорье. Конечно, вошел этот миг в том собраний, оброс разным мусором, – все, как обычно.
А клясться нельзя. Надо тихо, бесшумно, и слов лучше меньше, особенно страстных. Ведь бесы вокруг, вы их не замечали? Сидят, навостривши глазенки, и ловят мгновения слабости нашей сердечной, сидят и мотают себе на усишки все наши успехи, все марши Победы, все лозунги, митинги, все обещанья, полеты к Луне, восхожденья к вершинам, всех гордых собой буревестников наших, и все это вмиг рассуют по карманам и там, в преисподней своей, разбирают: ты это бери на себя, а я это...
Ночи, похожей на эту, у Краснопевцевых еще не было. Их соединила та сила, которой не нужно ни свадьбы, ни платья с фатою. Нужны только двое и ночь за окошком.
В эту ночь он целовал ее тело с таким наслаждением самоотдачи, что даже и стон его преобразился: он прежде был грубым, был голосом плоти, жалеющей больше себя, чем другого, теперь он стал нежным, он стал удивленным и словно за что-то просящим прощенья. А ее покорная женственность, всегда вызывавшая у него подозрение в равнодушии, сменилась вдруг жадностью, страстью, тоскою, которую можно услышать в природе, когда грохотать начинает весь воздух, и в свете малиновой молнии дико меняется сад, разомлевший под небом, таким голубым и прозрачным, что даже представить в нем темное пятнышко было почти невозможно. Совсем невозможно.
Их маленький отпуск удался на славу. Два дня в небе горело такое сильное солнце, что, несмотря на то, что рано, по-осеннему темнело, утро, покрытое светлой росою, и день обещало такой же, как летом: почти бесконечный, задумчиво-праздный. Ходили на просеку за грибами: в совсем молодых, ярких хвойных посадках, сквозь длинные хвойные иглы краснели подосиновики и изредка попадались даже белые, от которых руки сразу же начинали пахнуть особенно: тем лесом дремучим, который был в детстве. Потом Краснопевцев приносил из дому продранное одеяло и устраивался в гамаке, а Анна принималась готовить обед. Обедали просто: жареными грибами с картошкой, которую купили в деревне за мостиком, хлебом, привезенным из города, луком, торчащим на грядке, как острые стрелы, и чай пили с «Белочкой» – тоже из города. В пять жена милиционера Маруся начинала доить скромную свою, с густыми ресницами, кроткую Пашеньку, и прямо из козьего жаркого лона они получали бидон молока. И пили его с черным хлебом. Они говорили немного, но даже в молчании их наступило согласье. Гуляли по полю, спускались с обрыва. Краснопевцев то обнимал ее за плечи, то они шли, держась за руки, и Анна, не останавливаясь, вдруг быстро целовала его в щеку, как будто в ответ на какие-то мысли.
Вернулись в Москву вечером на третий день, и сразу же похолодало: в деревянных домах затопили печи, и город наполнился дымом и ветром. Родители приехали из Геленджика. Елену Александровну было не узнать: до того она загорела, почти прокоптилась на солнце и сразу вся помолодела. Позвали дочь с зятем обедать. Краснопевцев отговорился работой, и Анна пошла одна. На обед явились все три племянницы, причем Муся – с мужем, а Туся и Нюся – с костлявыми дочками: Валькирией, младшенькой, и Аэлитой. За капустным пирогом и вишневой наливкой несносная Туся спросила у Анны, почему у нее нет детей.
– С такими деньгами, – сказала она, – да с такими удобствами... Как сыр ведь катаетесь в масле, ей-богу!
Анна поймала взгляд отца, вдруг багрово вспыхнувшего, словно в том, что Туся произнесла, было что-то отвратительное по отношению к Анне.
– Ты Вальке тогда хоть колбаски отрежь, – торопливо вмешалась Елена Александровна. – Не хочет пирог, – что же ей, хлеб пустой есть?
– А нечего ей к пирогам привыкать, – отрезала Туся, и кончик ее очень мягкого носа вдруг стал ярко-красным, как клюв попугая. – Отец наш за Родину жизнь положил, надежда одна – на товарища Сталина...
Василий Степаныч стер с волевого лица своего легкомысленную улыбку и тут же приподнял граненый стакан.
– За нашу надежду – товарища Сталина! – сказал он и чокнулся с Тусей и Нюсей.
Елена Александровна быстро и грустно переглянулась с мужем, а умная Муся, только что приехавшая вместе с Василием Степанычем в двухнедельный отпуск, привычно вздохнула.
– Ну, что там в Китае? – спросил Константин Андреевич. – Китайцы вас не обижают?
Василий Степаныч затравленно расхохотался.
В десять собрались уходить, закутали детей, Туся и Нюся накрасили губы перед маленькими зеркальцами, и Нюся вдруг всхлипнула громко.
– Анька, ты на нас не сердись! У меня муж, – сама видишь, – второй год по больницам, а Туська с пеленок ужасная стерва. Теперь-то особенно... Мы не завидуем! Конечно, родишь, когда время придет! Она ведь болтает, язык без костей!
Анна через силу улыбнулась и поцеловала детей.
– Пойду до метро провожу, – пробормотал отец и вышел со всеми гостями.
Анна с матерью остались одни. Елена Александровна закурила папиросу, открыла форточку и села на диван рядом с дочерью, поджав под себя ногу по своей привычке. Деликатность не позволяла ей задать дочери прямой вопрос, но близость, которая была между ними, подсказывала ее сердцу, что Анна сама хочет что-то сказать.
– На даче-то как? Хорошо? – спросила она и маленькой ловкой рукой помахала перед собой так, чтобы отогнать дым от Анны.
– Мне страшно все время, – тихо и грустно ответила Анна, осторожно вынимая из материнских пальцев папиросу и гася ее в пепельнице. Потом она придвинулась вплотную и уткнулась лбом в ее плечо. – У нас все нормально, мы любим друг друга, и он мне уже не чужой. Не как раньше. А страшно все время. Как будто вот-вот с нами что-то случится... А что, я не знаю.