И Шумский, стоя спиной к Гру́зину, к его каменным выровненным в ряд зданиям, к дому, и к собору, окинул взором пустое и голое пространство.
Безлюдные поля, кое-где покрыты тонким снегом, кое-где желтеющие померзлыми пажитями, темный лес на горизонте под свинцовой тучкой, широкая река, серая и пустая, вьющаяся змеей и уходящая вдаль – все миром повеяло на него.
Ширь и тишь окрестной жизни заглянули в душу петербургского блазня-гвардейца и будто шепнули ему что-то… про себя или про него?
– Да не здесь… Да, правда. Это в Петербурге возможно, а здесь никогда бы в голову не пришло! – ответил он. – Это дурная трава на подходящей земле. Живи я в деревне, я не стал бы таким. А там, в Пажском корпусе и на службе среди товарищей-офицеров, окруженный льстецами и ухаживаньем, я стал негодяем и несчастным. Все дурное росло во мне и крепло, пускало сильные корни, а все хорошее заглохло и я теперь еле-еле чую его в себе. Я только себе самому могу теперь сказать и доказать, что есть во мне хорошее. А будь я с рождения деревенским парнишкой, а теперь крестьянином, то, конечно, был бы славным мужиком, ретивым и счастливым, довольным. И, наверное, ни разу бы не пришлось барину, изуверу Алексею Андреевичу, наказать меня батогами под барабанный бой.
И Шумский вдруг воскликнул громко:
– Ах, матушка, матушка, не отдавать бы тебе меня лиходеям! Будь я крестьянин, я был бы теперь, конечно, во сто крат счастливее. Теперь же я, будто какой надломанный у большого дерева сук, желтый, засохший, мертвый, но висящий, не отвалившийся еще и не упавший на землю.
XII
Шумский тихо двинулся от реки и побрел, глубоко задумавшись и опустив голову, обратно в усадьбу. И только когда он был в доме, а лакей снимал с него шинель, снова мысли о действительности вернулись к нему и ему пришло на ум спросить об Аракчееве и вообще о том, нет ли чего нового.
Перед ним стоял его любимец, гру́зинский швейцар.
– Что граф, как себя чувствует? – спросил Шумский.
Пожилой дворовый, исправлявший должность швейцара, по имени Григорий считался в Гру́зине самым умным из всей дворни.
– Ничего-с, – отозвался Григорий, тихо, вежливо, без какого-либо оттенка в голосе.
Это была его привычка разговаривать с господами и в особенности с графом. О чем бы не зашла речь, хотя бы о чрезвычайном событии, Григорий отзывался однозвучно и говорил, как журчащий ручей. Ни любви, ни злобы, ни хвалы или порицания, досады или довольства, ни какой-либо тени какого-либо личного чувства, не проскальзывало в звуке его голоса. Григорий был самая воплощенная осторожность. Шумский еще юношей часто подсмеивался над Григорием, называл его куклой, балалайкой, колокольчиком и приравнивал звук его голоса ко всем однообразным звукам, но все-таки молодой барин относился к швейцару всегда ласково и приветливо, ибо знал, что он умнее и тоньше всех остальных.
– Нового ничего нет? – спросил Шумский.
– Доктор из Новгорода приехал-с.
– Ну что же?
– Был у его сиятельства и, сказывают люди, просто беседовал с графом, так как его сиятельство чувствует себя совсем хорошо.
«Славно», хотел произнести Шумский с ядовитой усмешкой, но вспомнил, что с Григорием он никогда не позволял себе шутить об Аракчееве. Он не делал этого потому, что Григорий каждый раз на шутки или злые остроты молодого барина насчет графа потуплял глаза и каждый раз аккуратно испускал протяжный вздох, говоривший ясно: «ты делай, что хочешь, да других-то зря не губи».
– Ну, а еще что нового? – спросил Шумский.
– Новый, сказывают, у нас будет управительский помощник.
– Вот как! Кто же такой?
– Аптекарь.
– Что-о? – протянул Шумский.
– Точно так-с. Сегодня утром его сиятельство призвали его к себе и приказали состоять в доме сначала в помощниках дворецкого, а затем обещали сделать помощником управителя.
– Почему же так? Чем он отличался?
– Неизвестно-с.
– Да он свой крепостной?
– Никак нет-с. Он всего недели с две как в Гру́зине, а откуда не могу доложить вам. Из Новгорода, что ли? Кто говорит, с Москвы. В аптеке он больше все по ночам дежурил. Парень молодой и с виду хороший. Напужался только теперь – страсть!
Конец ознакомительного фрагмента.