Но сегодня я шел к ним с тайной надеждой. Оля — беленькая, тихая девушка, игравшая на рояле и всегда незаметная в разговоре, училась в той самой школе. Застенчивая, быстро краснеющая, она приглашала меня иногда читать стихи к ним, и я уже знал кое-кого из их шумного, вечно взъерошенного класса, где учились дети железнодорожников — стрелочников, путевых обходчиков, смазчиков вагонов. Они жили в интернате, так как на маленьких разъездах и полустанках не было средних школ, и были как-то особенно сплоченны, боевиты и жадно спорили между собой, принося в уютную квартиру Анны Львовны дух чуть ли не народничества — с запахом крепких сапог, овчинными полушубками и косоворотками. На стол обычно ставился блестящий самовар, пелись незнакомые мне казачьи или малороссийские песни — и все это было странным, волнующим миром новых надежд, ощущений, встреч. Вот и сегодня — едва я отворил дверь внизу, на лестнице, как услышал громкий смех, звяканье стаканов и звуки рояля.
Дом был двухэтажный, и на второй этаж вела деревянная, с точеными балясинами лестница, так что можно было увидеть во внутреннее окно сидящих за столом. Медленно поднимаясь по скрипучим проступям, я повернул лицо к освещенному широкому окну — и вдруг увидел… ту самую девушку, сидящую прямо лицом ко мне — темноволосую, в малиновом платье с короткими рукавами, улыбающуюся и пунцовую. Кровь ударила мне в голову, бешено заколотилось сердце: мои предчувствия меня не обманули, и стало почему-то страшно и хорошо. Помедлив, я рванул ручку тяжелой, обитой мешковиной с деревянными планками двери — и вот я уже в прихожей, где весело трещит дровами знакомая печь, где хлопочет над сковородами милая Анна Львовна и пахнет яблочными пирогами, корицей, тестом…
А потом в гвалте и толкотне меня познакомили с Нею, мы говорили, пели, смеялись, расплескивая чай по клеенчатому столу. Я был натянут и неуклюж. Она — возбуждена и угловата в движениях, а ребята хвастались, что их пригласили в телевизионный, только что открывшийся театр при студии. Все смешалось в моем сознании — и этот театр, где она должна была стать прима-актрисой, и высокий лобастый Геша с Чурилова, который должен был с нею играть комсомольца двадцатых годов и оттого особенно развязно поводил широкими плечами, прохаживался по комнате походкой конногвардейца и скрипел крупными сапогами. Были танцы, играли в загадки, глухой телефон и в города, — а я никак не мог прийти в себя и осознать, что это именно я сижу подле Нее, и ее длинные волосы касаются моего плеча, и покрасневшие пальцы ставят передо мной коричневый стакан с чаем и намазывают мне ароматным вареньем здоровенный раскромсанный наспех кусок булки. Мне казалось, что она сразу должна была встать и уйти со мной отсюда — туда, в обвальную ночь, и рассказать мне что-то важное, нужное для нас обоих, ибо мы уже поняли, что нас тянет друг к другу, и здесь она не случайно, не ради этого Гошки или телевизионного театра…
Но она шутила вместе со всеми и хохотала, когда Гошка изображал какую-то дурацкую сцену в тюрьме, и подыгрывала ему, давая реплики: «Ты уходишь на правое дело, любимый! Мы всегда будем вместе, до победы!»
А когда все пошли танцевать — шумно и дурачась, она, тряхнув головой, сказала: «Пойдем, Алеша! У нас ведь получится с тобой?»
Боже мой! Сколько раз я прокручивал у себя в памяти тот танец — перемежаемый бравурными взрывами клавиш, с постоянными хлопаньями в ладоши и сменой партнеров, с мельканием кафельной голландки, пузатого буфета с подзеркальником, какими-то гривастыми львами, держащими в зубах кольца… Мы встречались взглядами на мгновенье, то исчезая, то появляясь из-за разгоряченных лиц и всплескивающих рук; и я с бешеным колотьем в груди и исступленной радостью видел, что она рада нашей встрече, рада именно этой сумятице, неразберихе, рада даже шумному Гешке, которого все считали ее кавалером; и он фатовато вальсировал с нею и отпускал вроде как бы с отчаяньем ее худенькую руку, долго не расцепляя пальцы над плечами танцующих. Никогда ранее я не чувствовал, как не нужны слова, чтобы понять противоположность видимого и тайного, — она была уже навсегда со мной, и мне незачем было бояться этой игры, этой показной влюбленности и ухаживаний, этих стриженых атлетических затылков и пробивающихся над волевыми губами усиков…
Вот почему, когда все стали расходиться, и Гешка, конечно, пошел ее провожать, и Анна Львовна глазами намекала мне тоже выказать свое рыцарство, я отшутился, с легким сердцем накинул на плечи пальто и, прогремев по лестнице, почти бегом пустился в чернильную ночь. Горячая ладонь моя сжимала смятый шарик ее записки с адресом. Адресом, написанным заранее…
VII
Удивительна, неповторима пора первого узнавания. Комната, длинная, как пенал, с фанерным облупившимся шкафом и засохшими кленовыми листьями, вставленными между книг. Листья выпадают, шурша, как страницы, и мы оба кидаемся их подбирать, а наши руки встречаются, и мы краснеем, а потом усаживаемся на кожаный черный диван с плоской спинкой и жесткими валиками — она в одном углу, я — в другом. Рисунки пером и тушью приколоты к деревянному карнизу спинки, и, чтобы рассмотреть их, мне надо сидеть вполоборота, скосив глаза, и тогда видно, как она вскидывает ресницами, исподлобья наблюдая меня, и кусает при этом губы. Стол — тоже побывавший в переездах, с разболтанными ручками ящиков, которые я в первый же день начинаю прикручивать; и она приносит мне с кухни нож и заржавленные щипцы; и мать стоит рядом, под руку наговаривая что-то на отца, на отсутствие мужского призора; а она стоит у окна и барабанит пальцами по стеклу и только порывисто оборачивается, когда я выдвигаю ящик, набитый клеенчатыми тетрадями, перечерканными рисунками и почему-то кусками коры, берестой…
Рисунки у нее порывисты, как Она сама, угловаты. На них слоистые плоские камни, поросшие ельником, сваленные бурей корабельные сосны с вывороченными узловатыми корнями, изредка — талая вода, ивняк и знакомые озера. Мне в глубине души завидно, и я разглядываю их пристально, удивленный и этой недевичьей, аскетичной комнатой, и небрежно-мастерской манерой набросков, и ее начальной отчужденностью, замкнутостью, которая сменяется уже знакомой мне взвинченной веселостью…
Мы идем пить чай в другую комнату, и оказывается, что у Нее есть сестра — некрасивая, голенастая, с жидкими косами пятиклассницы и жадным любопытством, что делает меня совсем одеревенелым и косноязычным. Сестра летает из кухни в комнату, ставит какие-то пересохшие плюшки, конфетницу, что-то быстро шепчет и сердится на мать, — а я сижу, смущенный вниманием женщин, каким-то тайным их отношением ко мне и Ее преувеличенно громким голосом. Она рассказывает мне о том, что они жили в Карпинске, какие там глухие места, как они с отцом ездили на охоту, и при этом показывает мне на чучела уток — серых и пыльных, что стоят, нахохлясь, на буфете, на полках, а я чувствую, что все это — какой-то странный спектакль, и что-то здесь испытывается, и какие-то совсем другие слова она могла бы мне сказать… И снова, как при первом знакомстве, ухожу, так и не оставшись наедине, не выяснив даже для себя — почему меня влечет эта девушка, такая внезапно-возбужденная, красивая, с тонкой прелестной талией, в черном школьном переднике, с пальцами, всегда запачканными графитом и тушью…
Потом, уже к стылой зиме, я прихожу сюда чаще и чаще, и нас оставляют вдвоем, но она долго продолжает быть чужой, слушает мои пространные монологи о цели жизни, о непременном творчестве и только изредка, взглянув на дверь, вставляет ироничные афоризмы или двустишия, от которых я ненадолго умолкаю и снова вхожу в раж. В комнате тихо, потрескивает в трубах горячий пар, и мать что-то обсуждает на кухне с соседкой, но мне все почему-то не по себе, и все натянуто и обманно, хотя иногда, оживившись, она делает набросок моего профиля и молча протягивает его мне. И эта бессловесность, ее ожидающий взгляд говорят мне больше, чем часовое чтение книг, беспорядочно вытаскиваемых из шкафа или из моего чемоданчика, в котором я всегда приношу груду… Писарев, Цвейг, Монтескье, Дарвин… Постепенно она начинает бледнеть от моего присутствия, от неподвижности поз, от постоянного осторожного скрипа половиц в коридоре…
Но вот наконец я приглашаю ее… на каток. Я вваливаюсь в их квартиру неожиданно и, не раздеваясь, упрямо стою возле вешалки, а Она долго собирается за закрытой дверью, куда мать носит вороха свитеров, шарфов, лыжных костюмов. Потом она выходит — смущенная, осунувшаяся, с прилипшими ко лбу волосами, и фланелевые брюки толсты и нелепы на ней, а свитер с бегущими оленями обтягивает такую взрослую и неожиданно трогательную для меня грудь. Я тоже смущаюсь перемене Ее облика и, уже растерявшись, машинально начинаю выполнять распоряжения ее матери: лезу в темный чулан, где грудой лежат старые отцовские сапоги, туфли, босоножки. Коньки отыскиваются — тусклые, давно не точенные, без шнурков, но я безумно рад и этому и уже, не соображая, что-то торопливо говорю матери о тесьме, которая есть у моих приятелей, и о том, что мы оставим пальто у одноклассника, который якобы живет рядом с катком… И вот, совсем новая, с особенным блеском глаз, в пушистой беличьей шапочке и в зеленых варежках, она уже сбегает со мной по гладким ступеням подъезда, и я впервые беру ее под руку, и морозный воздух смешивается в моих ноздрях с запахом… нафталина от ее стареньких брючек.