В эти дни Корсаков узнал то, о чем раньше только догадывался. Надя Пургольд была его истинным другом. Год назад она потеряла мать и осталась круглой сиротой. Теперь она всем сердцем делила с ним его горе. Никогда разлука не была ему так трудна.
«Придя в последний вечер от Вас домой, я расстроился так, что себя не помнил, и почти в состоянии лихорадки торопливо написал Вам, и теперь мне письмо это представляется в каком-то тумане, но одно скажу, что не отрекаюсь ни от одного слова из этого письма. На другой день я уехал из Петербурга с крайне болезненным чувством… Я думаю много о- Вас всю дорогу, думаю о том, какая Вы все это время? Такая ли хорошая, как обещали быть? А когда по дороге случалось видеть что-либо хорошее, то всегда хотелось посмотреть на это вместе».
Так произошло их полупризнание в любви.
Все месяцы перед несчастьем они вдвоем инструментовали «Псковитянку» и перекладывали ее для фортепиано. Собственно, перекладывала Надежда Николаевна, а Корсаков только проглядывал и с радостью отмечал, что его композиторские намерения поняты и гармоническая ткань в пределах возможного сохранена. Музыкальные познания молодой музыкантши росли не по дням, а по часам. Исключительно даровит был руководитель, но и ученица достойна его. «А какова Надежда Пургольд?.. — восторгался Бородин. — Корсинька наиграл ей антракт из «Псковитянки»; она на память написала его, да не на фортепиано, а прямо на оркестр — со всеми тонкостями гармоническими и контрапунктическими… Молодец барышня! Ей-богу, молодец!»
Пургольд и сама пробовала писать музыку — симфоническую. Она точно под парусами летела. Музыкальная картина «Заколдованное место» по Гоголю, замыслы симфонии — все возникло в эти месяцы растущего взаимного доверия и согласия. Бородин и Корсаков с радостью приветствовали ее опыты. Пятеро кучкистов готовы были расступиться, чтобы впустить в свой круг шестую. Стасова особенно восхищала мысль, что Россия даст миру первую женщину-композитора. Сочинения этой зимы казались залогом прекрасного будущего.
В декабре 1871 года они стали женихом и невестой. Теперь уж все вечера сплошь проходили у Пургольдов. Молчаливая беседа сменялась музыкой, музыка — совместной работой над партитурой и чтением. Обдумывались сюжеты для следующей оперы Николая Андреевича. Поздней ночью Корсаков возвращался домой. Мусоргский, с которым они эту осень и зиму жили вместе, обычно уже спал, богатырски раскидав по столу и стульям партитурные листы «Бориса Годунова».
А ранним утром, случалось, появлялся Стасов, поднимал с постелей заспавшихся, наполнял комнату зычным голосом и веселой суетой. «Одеваться! Умываться!» — гремел Стасов. Из принесенного гостем баульчика появлялся всеми любимый сыр, вспоминалось к случаю, что любителей сыра зовут сыроежками.
Среди раскатов хохота бесследно исчезали бутерброд за бутербродом, стол пустел, и наступал черед музыки.
Играл и пел Мусоргский. Хотя «Псковитянка» начата была раньше и раньше пришла к завершению, она выглядела младшей сестрой оперы Мусоргского. «Годунов» ошеломлял своей силой и самобытностью. От только что написанной сцены под Кромами — угловатой, свободной по форме — веяло стихийной яростью поднявшейся на бояр голытьбы. Вчуже страшно и радостно становилось.
Запала в память случившаяся как-то у них в комнате встреча Стасова с московским музыкальным критиком, ныне перебравшимся в Петербург, Германом Ларошем. Это был худощавый, очень начитанный и очень остроумный человек. Кюи в беседе обычно язвил, Ларош пошучивал. Стасов крепко держал за хвост жар-птицу Истину (или по меньшей мере полагал, что держит); скептический Ларош только издали любовался ее блеском и сверканием и более чем на перо-другое не уповал. Сцена под Кромами, немедленно ему сыгранная, и на него подействовала сокрушающе. Его громадный эстетический опыт не помогал тут нисколько, все было неслыханно ново. В этот миг Ларош мог стать пламенным, на всю жизнь, поклонником Мусоргского, безраздельно уверовать в его гений или, опираясь на мудрость прошлых веков, отказать этой беззаконной, варварской силе в праве называться музыкой.
Стасов, почуяв колебание, бросился в бой.
— Что, Герман Августович, или не по вкусу пришлось? Это вам не деревянный ваш Моцарт, не бездушный Бах!
И Ларош заслонился от кипящей лавы иронией, от стасовской колючей насмешки — добрыми советами. Глядя на Мусоргского, он заговорил о необходимости для композитора свободно владеть разнообразной техникой, чего он не видит в «Годунове», что величайшая опасность, грозящая художнику-новатору, — самоповторение. Это было разумно, но решительно не к месту, а после сцены под Кромами даже и постыдно не к месту. Болезненно чувствуя фальшь положения, Ларош переменил тему разговора.
В эпизодах из «Псковитянки», наоборот, все казалось ему ясно, хвалить или осуждать их было нетрудно. Оборотившись к Корсакову, он охотно отдал должное таланту, красоте, изяществу творений Николая Андреевича, а впрочем, предостерег его от одностороннего влияния Глинки или Шумана.
— Вам надобно выйти из привычной рамки, испытать себя во всех родах, ближе узнать пренебрегаемых у нас Баха, Генделя, Палестрину. Музыкант должен быть хозяином своего ремесла, а не его подневольным слугой, как это неизбежно у даровитого дилетанта. И не бойтесь, Глинка и Лист, которые сейчас так чувствуются у вас, останутся вашими вожаками, даже если вы на время расстанетесь с ними. Право же, напрасно Владимир Васильевич так не доверяет вам и Модесту Петровичу, что хочет весь век продержать на двух-трех одобряемых им авторах. Вот, например, Чайковский…
Но больше он ничего не успел сказать. Владимир Васильевич выложил ему все, что он думает о ловких софистах, тупых рутинерах и консерваторах. После короткой схватки в молчаливом присутствии несколько озадаченных Модеста и Корсиньки Ларош удалился. Одним сильным врагом у «Могучей кучки» стало больше.
А времена для кружка наставали нелегкие. Пришел конец молодой дружбе балакиревцев. Птенцы оперились и стали разлетаться в разные стороны. Завершился целый исторический период — музыкальное «шестидесятничество», с его светлыми упованиями, с его юношеским задором и плодотворными иллюзиями. Раньше все собирало и сводило вместе передовых музыкантов, сейчас любой повод готов был стать причиной расхождения. Начинался разброд. Первым покинул боевой пост Балакирев.
БАЛАКИРЕВЦЫ БЕЗ БАЛАКИРЕВА
Глубокий надлом почувствовался в нем уже тогда, когда он был грубо отстранен от дирижирования концертами Русского музыкального общества. Антона Рубинштейна, по инициативе которого Балакирева вопреки всем их разногласиям пригласили руководить этими концертами, не было в России. Да он в это время и не пользовался у влиятельных лиц фавором. Даргомыжский, очень сблизившийся с кружком в последние годы жизни, Даргомыжский, чье слово и сейчас имело бы немалый вес, умер. Горячий печатный протест, заявленный Чайковским от лица московских музыкантов, и деятельная поддержка руководителя Московской консерватории Николая Рубинштейна ничего не могли изменить.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});