Киношники молча посасывали бренди, потом заговорил Линд.
— Интересно было бы сделать фильм о господине Никто, — произнес он. — Я знаю, мы вас не должны торопить, потому и не спрашиваю, долго ли вы были Никем. Но ведь вы собираетесь продолжать, правда?
— Вы обязательно должны продолжать, — сказал Инджестри. — Вот это — настоящее. Это вам не приторные воспоминания Робера-Гудена. Он-то никогда не был Никем. Он всегда был торжествующим и самонадеянным Кем-то. Обаятельный непоседливый малыш Эжен Робер, отрада для семьи и друзей. Или же достойный молодой часовщик. Или же интересный молодой путешественник, которому все доверяли свои самые пикантные тайны. Или же удачливый парижский актер, в чьем маленьком театре собирались сливки общества. Но кем бы он ни был, он неизменно оставался уважаемым человеком, никогда себя не ронял, всегда был совершенным буржуа, всегда Кем-то. Как вы считаете, много ли таких Никто?
Айзенгрим посмотрел на него с улыбкой, которую никак нельзя было назвать приветливой.
— Не помните, вы когда-нибудь были Никем? — спросил он.
— Вроде нет. Нет, не припомню такого.
— А встречать человека, который был Никем, вам не доводилось?
— Кажется, нет. Нет, уверен, что никого такого не встречал. И то сказать, если встречаешься с Никем, вряд ли эта встреча остается в памяти.
— Конечно, не остается, — сказал Айзенгрим.
Провожал киношников к их машине я. Я постоял немного, посмотрел, как они начали спуск от Зоргенфрея к деревушке, где находилась их гостиница. Затем поспешил, насколько это позволял мой протез, в дом и успел: Айзенгрим еще только собирался лечь.
— Так вот, о дьяволе, — сказал я. — Я думал о нашем разговоре.
— И что, разложил дьявола по полочкам?
— Ничего подобного. Просто пытаюсь получше разобраться в его свойствах. Свойства Бога были исследованы довольно основательно. А вот свойства дьявола так до сих пор и не выяснены. Мне кажется, я нащупал одно из них. Именно дьявол определяет цену вещей.
— Разве цену вещей определяет не Бог?
— Нет. Одно из свойств Бога — щедрость. А вот дьявол — оценщик и ростовщик. Ты делаешь у него покупку по договоренной цене, все платежи вносишь в срок, но проценты взимаются с основной суммы до самого последнего платежа, хотя ты и считаешь, что выплатил уже почти все. Как ты думаешь, цифры изобрел дьявол? Меня не удивит, если дьявол изобрел и само время, начинив его множеством таинственных страхов. Кажется, ты сказал, что провел семь лет в аду?
— Возможно, я преуменьшил мой срок.
— Об этом я и говорю.
— Ты становишься теологом, Данни.
— Скорее дьявологом. Эта область еще совсем не изучена.
— Ты думаешь, что можешь изучать зло, не живя в нем? Как ты собираешься выявлять свойства дьявола, даже не приближаясь к нему? Годишься ли ты для такого? Не забивал бы ты этим свою старую седую голову, Данни.
В этом был весь Магнус. Он просто не мог не быть самым ужасным из окружающих. Какая самовлюбленность!
7
На следующий день, когда объявили перерыв на завтрак, мы принялись за сэндвичи и пиво. Магнуса с нами не было, потому что он удалился подправить свой грим и внести в него очередные изменения — в этом он был чрезвычайно требователен. Робер-Гуден был красив на французский манер — волевые черты, большой подвижный рот и необыкновенно чистые глаза; Магнус и слышать не хотел о сходстве или несходстве и настаивал на том, что должен предстать в роли великого иллюзиониста как есть — в образе себя любимого, — а потому чуть что несся в гримерную. Как только он оставил нас, Кингховн перевел разговор на вчерашнюю историю.
— Наш друг не перестает меня удивлять, — сказал он. — Помните, он сказал, что ничего уродливее Абдуллы в жизни не видел? Потом он описал его, и, судя по его словам, Абдулла представлял собой ту низкопробную дрянь, которую и предполагаешь увидеть в бедном бродячем балагане и которая показалась бы вершиной великолепия маленькому мальчику. Насколько его рассказ окрашен суждениями, которые сформировались позднее?
— Он неизбежно окрашен более поздними суждениями, — сказал Инджестри. — А чего еще вы ждали? Стандартная проблема любой автобиографии: жизнь неизбежно видится и осмысляется ретроспективно. Как бы мы ни пытались быть честными в своих воспоминаниях, мы не можем не фальсифицировать их в свете знаний, приобретенных позднее, и особенно в свете того, кем мы стали. Айзенгрим, безусловно, величайший иллюзионист нашего времени, а когда я слушаю его рассказ, то думаю, что и всех времен. Не может же он в точности воспроизвести то, что случилось пятьдесят лет назад.
— Как же нам тогда реконструировать прошлое? — спросил Кингховн. — Посмотрите на все это с моей точки зрения — в буквальном смысле с моей точки зрения: через объектив камеры. Предположим, я должен делать фильм, основываясь на том, что рассказал нам Айзенгрим. Но разве я могу быть уверенным, что Абдулла выглядел так, а не иначе?
— Не можете, — сказал Линд. — И вы это знаете. Но мы втроем — вы, я и хороший художник — сделаем Абдуллу, который будет производить нужное впечатление, хотя наше творение может быть очень, очень далеким от настоящего Абдуллы тысяча девятьсот восемнадцатого года. Каким был настоящий Абдулла? Может быть, не таким уродиной, как говорит Айзенгрим, но несомненно — дешевой поделкой. Мы с вами, Гарри, покажем миру не только то, что увидел маленький Пол Демпстер, но и то, что он почувствовал. Мы даже тем или иным образом добьемся, чтобы в нос зрителю ударил острый запах карлика. Это наша работа. Поэтому-то мы и нужны людям.
— Значит, мы никогда не сможем восстановить правду прошлого?
— Гарри, вам лучше помалкивать. От ваших разговоров никакой пользы. Вы должны держаться за свою камеру — в этой области вы гениальны. Правду прошлого можно увидеть в музее. Но что она такое? Мертвые вещи, иногда замечательные и красивые, но мертвые. И тысячи ящичков с монетками, табакерки, гребешки, и зеркала, которые уже ничего не отражают, и одежда, которая производит такое впечатление, будто носили ее исключительно лилипуты, и груда всякого затхлого старья, которое абсолютно ничего нам не говорит. Один знакомый как-то раз показал мне дорогую семейную реликвию — носовой платок, который тридцатого января тысяча шестьсот сорок девятого кто-то обмакнул в кровь казненного английского короля Карла Первого.[28] Это была отвратительная, порыжевшая тряпка. Но если бы у вас, у меня и у Роли были деньги и нужные люди, мы бы поставили сцену казни короля Карла так, что народ рыдал бы, глядя на это. Так что ближе к правде? Та тряпка или наша постановка?
Я решил, что пора мне вмешаться.
— Я бы не назвал правдой ни ту тряпку, ни вашу постановку, — сказал я. — По образованию и характеру я историк, так что обратился бы к документам. А о казни короля Карла их великое множество. И вот, прочтя их, проверив и осмыслив, я противопоставил бы свою правду вашей и победил бы.
— Но, мой дорогой Рамзи, нам бы и в голову не пришло начинать постановку без консультаций с вами или кем-нибудь вроде вас и без учета в самой полной мере вашего мнения.
— И вы согласились бы снимать в пасмурный день? Не возникло бы у вас искушения снять кадр, в котором за Уайтхоллом[29] поднимается солнце, тогда как солнце английской монархии заходит на эшафоте?
Линд посмотрел на меня грустным взглядом.
— Как же вы, историки, недооцениваете нас, художников, — сказал он с холодной скандинавской скорбью. — Вы думаете, что мы — дети, которых все время соблазняют какие-нибудь игрушки и вульгарщина. Вы знаете хоть одну мою вещь, где я опустился бы до восхода солнца?
— И потом, вы даже не догадываетесь, что мы можем сделать из этих великолепно-жемчужных оттенков серого, — сказал Кингховн.
— Вы меня никогда не убедите в том, что если какой-то художник — пусть и самый талантливый — считает что-то правдой, то это и есть правда, — сказал я. — Я каждый раз буду требовать от вас документ, подтверждающий это.
— Наверно, кому-то приходится и документы писать, — сказал Линд. — Но разве у него нет никаких эмоций? Конечно же, есть. Но поскольку он не привык давать волю эмоциям, то тем вероятнее он будет ошибочно считать, что создаваемый им документ — объективная правда.
В этот момент раздался голос Инджестри.
— Айзенгрим возвращается. Весь напомаженный для нескольких следующих кадров, — произнес он. — А что до его рассказа, то мы должны быть готовы к тому, что, кроме его эмоций, ничего не узнаем. Как человек не чуждый литературе я рад, что у него есть эмоции. Большинство биографий начисто лишены иных эмоций, кроме безапелляционного чувства самозащиты.
— Эмоции! Правда! Чушь свинячья! Давайте-ка лучше снимем несколько добрых сотен футов пленки, пока наша звезда не решит, что он устал, — сказал Кингховн. Этим мы и занялись.