Долгое это было ожидание... И не потому только долгое, что проходили дни, а ни письма, ни телеграммы от Лили не было, – но, казалось, ничего, кроме этого ожидания, у Александра вообще больше не было, и что бы ни делал он, о чем бы ни думал, это ожидание постоянно было во всем, оно придавало длинным, медленно идущим часам какой-то особый, неведомый ему до сих пор привкус. И как ни тяжелы были порой эти часы, но иногда он почти радовался тому, что никакого ответа нет – потому что ответ мог означать конец всему, а ожидание – это все-таки надежда...
Вставал он поздно – в десять, одиннадцать, и сразу шел смотреть, не приходила ли почта. Дверцы почтового ящика закрывались неплотно, и с крыльца хорошо было видно, есть ли в нем что-нибудь. Но даже если ящик был пустой, Александр все равно шел к нему, раскрывал его тяжелые мокрые дверцы, заглядывал внутрь и, тщательно закрыв ящик, медленно возвращался обратно. Потом выходил во второй раз и в третий, и когда видел, что в щели белеют газеты, быстрыми шагами шел к ящику и торопливо разворачивал влажные газетные листы, проверяя, нет ли писем. Но никакого письма не было. Он относил газеты Анне Григорьевне, она угощала его чаем, и потом, если не было дождя, он шел копать огород, колол дрова, неумело поправлял изгородь. Обедали вдвоем с Анной Григорьевной, и он снова уходил к себе в комнату, надевал теплый свитер и ложился в постель, курил и читал. У Анны Григорьевны оказалось превосходная библиотека, и он читал необычно много для себя, и это чтение ничем не напоминало то торопливое и небрежное проглатывание книг и журналов в очередях и электричках, ставшее для него привычным в последние годы. Александр давно уже примирился с тем, что читает мало и плохо, что как будто оправдывалось его бесконечной занятостью, – но здесь он понял, как много потерял... Началось это на следующий же день после приезда, когда он пришел в свою комнату с тяжелым томом Шекспира и равнодушно раскрыл его – ему не очень-то хотелось читать, просто надо было чем-то занять себя, хоть ненадолго избавиться от тяжелых мыслей, утомлявших его. Шекспир был для него одним из десятков классиков, Александр охотно верил, что это великий драматург, и считал, что с него вполне достаточно «Гамлета» и «Ромео и Джульетты», прочитанных в школьные годы. До Шекспира ли тут, если у него не хватает времени, чтобы просмотреть журнальные новинки. А сейчас, едва начав читать того же «Гамлета», он то и дело изумленно потирал лоб и с недоумением спрашивал себя: да где же я был раньше? Затем, тут же подряд прочтя «Макбет» и «Антония и Клеопатру», где-то среди ночи очнулся от этого наваждения, обессиленный, словно после тяжкой работы, подавленный красотой и мощью необыкновенных образов и могучих страстей, – и со стыдом спрашивал себя: почему я не знал этого раньше? Почему надо было ждать столько лет, чтобы открыть для себя этот мир? И – сколько же еще таких открытий ему предстоит?
«Так и не отправил тебе это письмо. Может быть – и не отправлю... Я очень много думаю о тебе, хорошо вижу тебя, как будто ты где-то рядом и только на минуту вышла, разговариваю с тобой... Хотел написать – «живу тобой», но показалось, что это будет чересчур уж красиво... А ведь это так и есть. Все, что не связано с тобой, кажется мне сейчас незначительным и – нередко – просто ненужным. Было бы это или нет – почти все равно. Знаешь, о чем я сейчас вспоминал? Как однажды переносил тебя через ручей, поскользнулся, и мы оба упали, и я очень испугался, увидев, как быстро выступила кровь на твоей ноге. Ты скривилась от боли и с трудом удержалась, чтобы не заплакать, и мне стало отчаянно стыдно – так стыдно, что я почувствовал, как у меня горит все лицо и как дорого я дал бы за то, чтобы не было этой царапины. И своей боли я почти не чувствовал, хотя тоже довольно сильно ударился. Ты посмотрела на меня и улыбнулась – с трудом, только губами, в глазах у тебя все еще стояла боль, и сказала мне, что все это ерунда, до свадьбы заживет, и больно-то совсем немножко... Ты так старалась успокоить меня, что мне стало совсем плохо, я не знал, куда девать глаза, и хотел перевязать ранку своим носовым платком, но увидел, что он не очень чистый и быстро сунул его обратно в карман, а ты сделала вид, что ничего не заметила, сняла пояс со своего платья и протянула мне: «Перевяжи...» Почему я так подробно вспоминаю об этом? Почему сейчас, пятнадцать лет спустя, так хорошо помню каждое твое движение, выражение глаз, даже то, какие пуговицы были на твоем платье – выпуклые, коричневые и очень гладкие? А ведь я с трудом могу припомнить многие другие события, случившиеся гораздо позже и – куда более значительные, с обычной житейской точки зрения... А вот вспомнить, как мы потом шли домой, так легко, словно это было только вчера. Ты была так ласкова со мной, так внимательна, что весь мой стыд прошел, и мы вместе посмеялись над этим приключением, особенно я, всячески напирая на свою неловкость, и ты защищала меня от себя самого. Помню не только слова, но и жесты, интонации... Почему так?
Каждый эпизод кажется мне сейчас событием, каждый день, прожитый тогда с тобой, – удивительно емким, и так много было тогда радости, что я уже не помню никаких других радостей, кроме тех, что давала мне ты... Что это – сентиментальная попытка от настоящего уйти в призрачное прошлое? Может быть. Не стыжусь признаться – бывают сейчас минуты, когда мое будущее до дрожи в руках пугает меня. Ничего подобного раньше не бывало со мной. А сейчас... Если в этом будущем не будет тебя – я просто не вижу, как мне жить, для кого, для чего... Для работы? До сих пор, то есть до поездки к тебе, такая мысль не только не пугала меня, но представлялась настолько естественной, что мне казалось – не стоит вообще думать об этом, двух мнений тут быть не может. Ведь так уж повелось, что работа, какое-то дело – самое главное и часто едва не единственное, что определяет ценность человеческой личности... Если так, то моя личность, бесспорно, должна цениться довольно высоко. Я сделал уже немало и сделаю, вероятно, еще больше... А вот сейчас это никак не утешает меня...»
Он писал, сидя в постели, и, задумавшись, поднял голову, посмотрел на черный блестящий прямоугольник окна. Желание увидеть Лилю стало почти нестерпимым, и он вдруг подумал, что она сама может приехать к нему. Почему бы нет? Наденьку можно оставить у сестры, и на работе наверняка можно отпроситься на день-два... Почему же нет? И, взглянув на часы, Александр заторопился на вокзал. Как ни фантастично было его предположение, он сразу уверовал в него, отмахиваясь от доводов разума. И потом каждую ночь ходил встречать Лилю, полчаса брел по темным грязным улицам, среди тишины и редкого взлаивания собак. Поезд, – тот самый, с которым он приехал сюда, – прибывал в четыре часа, но Александр приходил намного раньше, медленно расхаживал по залу ожидания, вглядываясь в лица спящих людей, – от тусклого желтого света они казались ему одинаковыми, старообразными, – даже лица детей, – а потом он догадался, что дело не только в свете – похожими делали эти лица печать усталости и скука терпеливого ожидания, не покидавшая людей даже во сне.
Незадолго до прихода поезда он выходил на перрон и становился так, чтобы видеть оба входа в вокзал. И когда поезд с медленным грохотом останавливался и от слабо освещенных вагонов отделялись темные фигуры людей, Александр весь напрягался, до боли в глазах вглядываясь в неясные силуэты. И хотя народу с этим поездом всегда приезжало немного – всего десять – пятнадцать человек – и он знал, что наверняка узнает Лилю, потом он все-таки обходил зал ожидания, заглядывая во все углы, и не торопился уходить.
Бывали минуты, когда он очень хорошо понимал, что ждать бесполезно – зачем ей ехать сюда, зачем писать? Разве не все было решено между ними? Но и в эти минуты он не терял надежды увидеть ее – ведь не может она не знать, как он ждет ее, как она необходима ему... И он по-прежнему каждую ночь ходил встречать ее.
На несколько дней установилась хорошая погода – и унылый городок ожил, повеселел, заблестел чистыми стеклами окон. Кое-где начали цвести сады.
Александр несколько раз отправлялся в лес, но скоро беспокойство гнало его обратно, он думал о том, что телеграмму могут принести в любое время, и торопливо возвращался домой, привычным движением обшаривал влажную пустоту почтового ящика. Да и лес не нравился ему – был он грязен, уныл, и свежий запах распускающихся почек почти не чувствовался из-за дурманящего гниения мертвых прошлогодних листьев.
И не было никакой телеграммы, не было письма. Ничего не было.
Потом погода снова испортилась, опять пошли мелкие холодные дожди, и Александр все больше времени проводил в постели, думал, читал, и когда отрывался от книги, видел, как за окном неутомимо покачиваются немые деревья, протягивая к низкому темному небу свои холодные голые руки.
В один из таких дней он взялся за неоконченное письмо, прочел его – и отложил в сторону, подумал: а что же, кроме работы, было за все эти годы? Почему все было так размеренно, спокойно, чересчур разумно? Кто это сказал, что спокойствие – душевная подлость? Не помню... А разве «спокойствие» – это не самое верное слово, которым можно определить мою жизнь? Спокойствие во всех видах – на работе, в семье, в себе самом... И как часто меня хвалили именно за это спокойствие, за выдержку... А от чего мне было волноваться? Работа – сплошное благополучие, не надо ни с кем бороться, что-то отстаивать, защищать, – потому что мои уравнения не нуждаются ни в какой защите, они так же ясны и бесспорны, как закон всемирного тяготения... Не нужно бороться за свою любовь – потому что ее нет и никогда не было... Не было? А Лиля? Но тогда я не сделал никакой попытки сохранить ее любовь. Почему? Многого не знал, не понимал? А разве пытался по-настоящему узнать, пытался понять? Ушел в работу, в спокойствие... А вот Лиля поняла... А Лена?