Надо надеяться, что «военный» период жизни Блока будет освещен кем-либо из близко его наблюдавших. В то время, весною 1917 года, Блок всецело отдался новому потоку. Творческие силы художника, казалось, дремали. Личные неудобства, и тогда уже ощутительные, мало смущали его. Так, рассказывал он мне, что, сидя на скамье на одном из московских бульваров, показался он подозрительным двум солдатам; один пожелал арестовать его; другой сказал, подумав, что — не стоит, и оба ушли. Об этом случае А.А. вспоминал с мягкой и сочувственной улыбкой.
Тогда же поступил он на службу в Высшую следственную комиссию, занятую разбором дел представителей бывшего правительства; насколько знаю, он заведовал редакцией стенографических отчетов и лично присутствовал при допросах министров. С этого года вообще появился Блок «на людях» и стал встречаться, по долгу службы, с представителями «здравого смысла». В этом, может быть, величайшая из наших утрат; на этом пути он обрек себя, как художник, в жертву и отчаявшись в угодности ее, обрел мученический и пустынный конец…
Много, однако, прошло времени, прежде чем угасла, затлевая и вновь вспыхивая, прекрасная жизнь. Гордое и холодное лицо не отражало внутренней борьбы; усталость никому о себе не заявляла. А тогда, в 1917 году, переходил он, собрав последние силы, от «заранее подготовленных позиций» в тылу в безнадежное наступление.
Помню первые месяцы после Октябрьского переворота, темную по вечерам Офицерскую, звуки выстрелов под окнами квартиры А.А. и отрывочные его объяснения, что это — каждый день, что тут близко громят погреба. Помню холодное зимнее утро, когда, придя к нему, услышал, что он «прочувствовал до конца» и что все совершившееся надо «принять». Помню, как, склонившись над столом, составлял он наскоро открытое письмо М. Пришвину, обозвавшему его в одной из газет «земгусаром», что почему-то больно задело А.А. И, наконец, вспоминаю холодный и солнечный январский день, когда прочел я в рукописи только что написанные «Двенадцать».
В те дни хранил он, как всегда, внешнее спокойствие, и только некоторая страстность интонации обличала волнение. Круг его знакомств, деловых и дружеских, расширился и изменился; завязались отношения с представителями официального мира в лице новой художественно-просветительной администрации. Комиссариат по просвещению вовлек его в сферу своей деятельности; вначале готовился он принять деятельное участие в грандиозном плане переиздания классической русской литературы, а затем начал работать в Театральном отделе, в должности председателя Репертуарной секции. Литературное пристанище обрел он в то трудное время в левоэсеровских изданиях; были дни, когда идеология этой партии (к которой он, впрочем, никогда не принадлежал) и даже терминология ее держали его в своеобразном плену. «Подавляющее большинство человечества состоит из правых эсеров», — сказал он мне однажды, разумея под меньшинством эсеров левых. В дальнейшем увлечение это прошло, и лишь к многочисленным группам и кастам, претендующим на близость к Блоку, прибавилась в истории общественности, еще одна.
О «Двенадцати» написано много и будет написано еще больше. Одни видят в «Двенадцати» венец художественного достижения и все творчество Блока предыдущих периодов рассматривают как подход к этому достижению; для других «Двенадцать» — стремительное падение в бездну низкого политиканства. О «Двенадцати» пишут и те, кто ничего, кроме «Двенадцати», из произведений Блока не читал; о Блоке, как поэте, судят люди, ничего, кроме отзывов о «Двенадцати», не читавшие.
Туман современности, еще не рассеявшийся, кутает эту поэму в непроницаемую броню; художественная ее ценность слабо излучается сквозь серую пелену, и только смутно давят душу очертания тяжеловесного целого. Опубликованная в недавнем времени заметка Блока о «Двенадцати», не разъясняя ничего, подтверждает только искренность его творческих замыслов — искренность, в которой никто из знающих Блока не сомневался.
Если художественное произведение неясно, то никакие комментарии ничего к ним не прибавят. Ясность, однако, приличествует мысли, и поскольку в «Двенадцати» отразилось отношение Блока к современности, оно может быть освещено и проверено памятью об авторе как человеке. В представлении многих, Блок, по написании «Двенадцати», стал «большевиком»; приняв свершившееся, понес за него ответственность. Столь примитивное толкование устраняется даже тем немногим, что доступно в настоящее время обнародованию из личных о нем воспоминаний.
«…на память о страшном годе» — написал Блок на моем экземпляре «Двенадцати», а весною этого года, перебирая вместе со мною возможные названия для своей книги, сказал уверенно: «Следующий сборник (после “Седого утра”), куда войдут “Двенадцать”, и “Скифы”, я назову “Черный день”».
Этого «страшного» и «черного» не обходил он молчанием в разговорах, не смягчая и не приукрашивая, а лишь пытался осмыслить и освятить. «Бубновый туз», по которому томят спины «двенадцати», принимал в этих разговорах очертания рельефные и законченные; роскошество программной фразеологии не заслоняло от него картины происходящего.
«В их социализм я не верю; социализм, конечно, невозможен; дело не в социализме, — говорил он в середине 1918 года, — да и они стали другими; пережив победу, они не те, что были раньше».
В чем же «дело»? Для Блока — в безграничной ненависти к «старому миру», к тому положительному и покойному, что несли с собою барыня в каракуле и писатель-вития. Ради этой ненависти, ради новой бури, как последнюю надежду на обновление, принял он «страшное» и освятил его именем Христа.
Помню, в дни переворота в Киеве и кошмарного по обстановке убийства митрополита, когда я высказал свой ужас, А.А. с необычною для него страстностью в голосе почти воскликнул: «И хорошо, что убили… и если бы даже не его убили, было бы хорошо». Говорил это человек глубоко религиозный, вовсе не чуждый обрядности — тот самый, что в минувшем году, по поводу не вполне почтительного моего эпитета, относящегося к лицу духовному, неодобрительно нахмурился, пояснив, что очень уважает русское духовенство.
«Относитесь безлично, — говорил он в трудные дни, отзываясь на мои сетования обывательского свойства, — я приучаю себя относиться безлично — это мне иногда удается». И в тягостной обстановке материальной необеспеченности, неуверенности в завтрашнем — в сегодняшнем дне, в водовороте низких страстей и фантастических слухов «из первоисточников» пребывал он бесстрастным и смотрел, поверх мутного потока современности, вдаль…
После «Скифов» и «Двенадцати» перестал А.А. писать стихи. Неоднократно пытался я говорить с ним об этом, но объяснения А.А. были сбивчивы и смутны. «Разреженная атмосфера… множество захватывающих и ответственных дел…» Одобрив как-то мое стихотворение, он тут же высказал удивление, что «можно, оказывается, и в наше время писать хорошие стихи». «Было бы не совсем добросовестно взваливать все на трудные времена, — произнес он в конце 1920 года, — мешает писать также и чрезмерная требовательность к себе». В самом начале 1921 года почувствовал он, по его словам, что «что-то началось в нем шевелиться, части остановившегося механизма приходят в движение»; раннею весною стал уверенно говорить о приближении иных, допускающих творческую деятельность, условий — и тогда же заболел смертельно.
Последние годы, как отметил я выше, жил А.А. «на людях». Начав с работы в Театральном отделе, посвятил он затем много времени и сил «Всемирной литературе», где до последних своих дней состоял членом коллегии экспертов; председательствовал в совете по управлению Большим драматическим театром, входил в состав правления Союза писателей и других литературных организаций, основал петроградское отделение Союза поэтов и долгое время в нем председательствовал.
Работу в Репертуарной секции Театрального отдела вел он на первых порах энергично, вкладывая в нее присущие ему внимание и добросовестность; в дальнейшем, однако, отстранился от председательствования в секции, а затем и вовсе порвал связь с Театральным отделом. С этим периодом (конец 1918 и начало 1919 года) связано у меня воспоминание об исполненной, по поручению А.А., работе по переводу для Театрального отдела трагедии Грильпарцера. От начала моего труда и до его завершения входил он во все подробности, давал указания и, по окончании работы, немало потратил усилий на преодоление препятствий канцелярского свойства, связанных с оплатою труда.
В качестве члена коллегии «Всемирной литературы» и редактора Гейне привлек он меня в конце 1918 года к переводу гейневской прозы и стихов, а затем и к редакционной работе. Изумительны и беспримерны тщательность и четкость, которые вкладывал он в свой редакторский труд; работа, на которую многие и многие из профессиональных литераторов смотрят преимущественно с точки зрения материальной выгоды, поглощала его внимание целиком. Поручив мне перевод «Путевых картин», он начал с того, что сам перевел до десяти страниц, читал их вместе со мною, внимательно прислушиваясь к моим замечаниям и вводя поправки; получив от меня начало перевода, просмотрел его, исправил и потом читал мне вслух, входя в обсуждение всех мелочей, придумывая новые и новые варианты, то и дело обращаясь к комментариям и справочным изданиям. Ряд хранимых мною писем делового свойства, посвященных переводам Гейне, является живым свидетельством редакторской заботливости Блока.