Хотя сомнительно, что они будут часто видеться с Сабитой. В общем, если он не хочет, она, конечно же, не будет напоминать ему о минутах его слабости.
Это пьянящее чувство власти и ответственности не было для нее чем-то таким уж новым. Нечто подобное у нее было с миссис Уиллетс – старушкой, конечно, но точно такой же миловидной и взбалмошной и точно так же требовавшей заботы и попечения. Кен Будро оказался несколько более похожим на миссис Уиллетс, чем Джоанна ожидала, хотя разница, конечно, есть – мужчина все-таки, – но такого, с чем она не могла бы справиться, в нем ничего не обнаруживалось.
После миссис Уиллетс сердце Джоанны было пусто, и она уж думала, так будет всегда. И – надо же! – вдруг такие радостные волнения, такая деятельная любовь.
Мистер Маккаули умер года через два после отъезда Джоанны. Его похороны оказались последними, по поводу которых служили мессу в англиканской церкви. Народу собралось вполне прилично. Сабита, прибывшая из Торонто с двоюродной тетей, превратилась к тому времени в сдержанную, знающую себе цену девушку, прелестную и неожиданно, просто на редкость, хорошо сложенную. Она приехала в неописуемо затейливой черной шляпке и ни с кем не заговаривала, пока к ней не обратятся. Но и когда обращались, не признавалась, что кого-либо помнит.
Некролог в газете сообщал, что наследницей мистера Маккаули будет его внучка Сабита Будро и зять Кен Будро с его женой Джоанной и их малолетним сыном Омаром, родившимся в Салмон-Арме (Британская Колумбия).
Некролог прочитала мать Эдит: сама Эдит в местную газету никогда не заглядывала. Брак Кена с Джоанной, разумеется, не был новостью ни для той, ни для другой, ни для отца Эдит, который сидел тут же за стенкой – в гостиной смотрел телевизор. Слухом земля полнится. Новостью был только Омар.
– Смотрите-ка, ребеночка родила! – поразилась мать Эдит.
Сама Эдит в это время за кухонным столом выполняла задание по латыни. Tu ne quaesieris, scire nefas, quem mihi, quem tibi…[1]
В церкви Эдит из осторожности первой заговаривать с Сабитой не стала в надежде, что та, может быть, и сама к ней с разговорами не полезет.
Тот давний страх, что их разоблачат, давно прошел, хотя до сих пор она не могла взять в толк, почему этого не случилось. Поэтому ей казалось, в общем-то, нормальным, правильным, чтобы след шалостей, которым предавалась она та, прежняя, не переходил на нее теперешнюю, не говоря уже о том, чтобы их связывали с нею нынешней, настоящей, которая, как она надеялась, возобладает, едва она выберется из богом забытой дыры и расстанется со всеми этими людьми, которые думают, что знают ее. Теперь ее пугал и тревожил лишь странный сдвиг причинных связей: он казался ей удивительным, фантастичным, но дурацким. Каким-то даже обидным, как глупая шутка или предостережение, которое при всей своей неуместности все же когтит и терзает душу. Ну вот скажите: где в перечне вещей, которых она собирается достичь в этой жизни, есть хоть какое-то упоминание о том, что именно по ее слову на белый свет явится человек по имени Омар?
Не вслушиваясь в сказанное матерью, она писала: «Не спрашивай, нам не положено знать…»
Помедлила, покусала кончик карандаша и закончила, почувствовав в груди трепет удовлетворения: «…какая судьба ждет меня или тебя…»
Плавучий мост
Однажды она от него уже уходила. Повод для этого был довольно тривиальный. Он примкнул к паре малолетних правонарушителей (он называл их сокращенно: мапры), и вместе они сожрали медовый кекс, который она испекла, чтобы вечером угостить им пришедших на собрание. Никем не замеченная (по крайней мере, не замеченная Нилом и мапрами), она вышла из дому и отправилась на главную улицу сидеть под открытым спереди навесом, около которого дважды в день останавливается городской автобус. Под этот навес она прежде никогда не заходила, а автобуса надо было ждать еще часа два. Она сидела и читала все, что было написано, нацарапано или вырезано ножами на скамьях и деревянных стенах. Множество всяких инициалов, объявляющих о любви друг к другу. Лори Г. сосет. Данк Салтис пидор. Так же как и мистер Гарнер (математик).
Х. У. ешь говно, поправляйся. Бандосы рулят. Коньки моя жизнь. Бог ненавидит грязь. Кевину С. не жить. Аманда В. самая красивая в мире а если ее посадят я буду по ней скучать. Хочу пороться. Имейте совесть! Здесь сидят женщины и читают гадость котору вы пишете.
Глядя на этот вал посланий человечеству (особенно ее поразила длинная, глубоко прочувствованная и аккуратно выведенная фраза про Аманду В.), Джинни удивлялась, как люди ухитряются столько понаписать, пока никто не видит. Представила себя, как она сидит здесь или в каком-нибудь другом подобном месте, ждет автобус, вокруг никого, а сидеть, скорее всего, придется еще долго (если она действительно собирается воплотить план, который себе наметила). И что, у нее должны чесаться руки, чтобы скорей-скорей писать какую-нибудь ерунду на стенах общественных зданий?
Впрочем, в тот конкретный момент она как раз чувствовала близость с теми, кому непременно надо что-то писать: ее с ними единили распирающие чувства – гнева, мелкой обиды (такой ли уж мелкой?) и предвкушения того, что она сделает Нилу, как отомстит. Но в той жизни, куда она собралась уехать, может вовсе не оказаться человека, на которого будет иметь смысл рассердиться, вообще никого, кто был бы ей хоть чем-нибудь обязан, – там, поди, вообще никому не будет ни жарко ни холодно оттого, что она сделает и чего не сделает. Ее чувства там могут оказаться не нужными никому, кроме нее самой, а ведь они все равно будут накатывать и распирать ее, сжимая сердце и перехватывая дыхание.
Честно говоря, она не из тех, перед кем все падают и укладываются штабелями. А она ведь тоже разборчивая, кого ни попадя ей не надо.
Когда она встала и пошла домой, автобус все еще не показывался.
Нила не было дома. Он отвел мальчиков обратно в школу, а к тому времени, когда вернулся, кто-то уже пришел на собрание, какие-то ранние пташки. Выждав, когда чувства улягутся, чтобы все можно было обратить в шутку, она рассказала ему, что собиралась сделать. То есть она это рассказывала даже в компании, и не раз – в качестве анекдота; при этом о надписях, накорябанных на стенах, умалчивала или упоминала о них вскользь.
– А ты стал бы меня искать? – спросила она Нила.
– Ну, со временем – обязательно.
Онколог был похож на пастора – особенно тем, что носил под белым халатом черную водолазку; как увидишь его в таком обмундировании, сразу ясно, что он только что священнодействовал: что-нибудь смешивал, дозировал и так далее. Лицо у него было молодым и гладким, а цветом как темненькая ириска. Зато волос мало, лишь реденький пушок на макушке, робкая поросль, очень похожая на ту, которой щеголяла и Джинни. У нее, правда, поросль была коричневато-седой, как шкурка мыши-полевки. Сперва Джинни даже думала, вдруг он не только доктор, но еще и пациент заодно. Потом – а не специально ли он завел эту прическу, чтобы пациентам с ним было спокойнее. Прическу, более всего смахивающую на трансплантат. А может, ему просто так нравится.
И ведь не спросишь. Сюда он приехал из Сирии, или Иордании, или какого-то еще такого места, где врачи очень высоко себя ценят. Вежлив, но держится отстраненно.
– Так, стоп, – сказал он. – Сказав что-то более определенное, я могу быть неверно понят.
Из здания с кондиционированным воздухом она вышла на слепящую предвечернюю жару: август, Онтарио. Солнце то прожигало жиденькие облака, то оставалось за ними, но жарко было – что так, что этак – одинаково. Автомобили у обочин, мостовая, кирпичные стены зданий – все, казалось, давило, чуть не падало на нее сверху, как неожиданные факты, которые на тебя обрушиваются в самом диком и нелепом порядке. В последнее время она старалась не выходить из привычной обстановки, чтобы ничто не менялось, все было знакомым и стабильным. То же самое и по отношению к информации.
Стоявший у поребрика микроавтобус двинулся и покатил по улице к ней. Светло-голубенький, мерцающего тошнотного оттенка. Весь в пятнах более светлого тона на тех местах, где закрашивали ржавчину. И в наклейках типа «КОНЕЧНО, ЭТО ВЕДРО С ГАЙКАМИ, НО ВИДЕЛИ БЫ ВЫ МОЙ ДОМ!» или «ЧТИ МАТЕРЬ-ЗЕМЛЮ» и (более свежая) «ПОЛЬЗУЙТЕСЬ ПЕСТИЦИДАМИ И ГЕРБИЦИДАМИ, ОТКРЫВАЙТЕ ДОРОГУ РАКУ».
Выскочив, Нил обежал машину, открыл перед ней дверцу.
– Она уже тут, в машине, – сказал он.
Мелькнувшие в его голосе нотки нетерпения ее сознание смутно отметило и провело по разряду предостережения, какой-то просьбы. Из-за этой напряженности, возбуждения, с которым он еле справлялся, Джинни решила, что сейчас не время сообщать ему новость, если это можно назвать новостью. Когда вокруг народ, даже один-единственный человек помимо Джинни, поведение Нила меняется, становится оживленным, восторженным, искательным. Джинни это давно уже не беспокоит – как-никак они уже двадцать один год вместе. Она и сама в таких случаях меняется (ему в противовес, как она предпочитает думать) – становится более сдержанной и слегка ироничной. Какие-то маски иногда нужны; или к ним просто настолько привыкаешь, что и не снять уже. Вот вроде этой устарелой моды, которой все еще придерживается Нил: на голове бандана, волосы на затылке собраны в седой хвостик, в ухе маленькое золотое колечко, блеску которого вторят золотые ободочки зубов, а штаны и куртка грубые, как у заключенного.