В самый разгар битвы эти двое решили познакомиться, подали друг другу руки, представились:
— Рамон дель Валье-Инклан, литератор.
— Рамиро де Маэсту[92], журналист.
Валье-Инклан был в «то время», в эпоху смешения испанских языков, крайним модернистом. Когда я вступил в пору интеллектуального пробуждения и начал работать над собой самым энергичным образом, мадридская мифология оскандалилась: скандалом этим был Валье-Инклан. Опасность исходила не от его кудрей, хотя и укладывание по собственной системе непокорных прядей в Испании уже является подрывным актом. Опасность была в том, что Валье-Инклан спокойно, не меняясь в лице и, что даже еще хуже, приводя достаточные аргументы эстетического порядка, утверждал, что Эчегарай — никуда не годный писатель[93]. В 1900 году это по значимости приближалось к космическому потрясению. Испанец, который слышал такое, чувствовал, как колеблются основы мироздания, раскалывается небосвод, идут в пляс звезды и вот-вот рухнет часовая башня на Пуэрта дель Соль[94]. Последнее было бы фатальным, потому что эта башня представляла собой самый центр Испании, и от ее устойчивости зависела уверенность нации. Для многих соотечественников это была старая родина, которую Ромеро Робледо[95] увековечил в часах на Пуэрта дель Соль.
Эффект, производимый суждениями «модернистов» о писателях и других национальных просветителях, нисколько не преувеличен. Это не должно казаться странным. Идеи, даже неубедительные и бездарные, пребывают в некоем ни с чем не сравнимом единстве. Одни опираются на другие, одни необходимы другим, они живут в силу взаимной солидарности. Благосклонное мнение о заслугах драматургии Эчагарая было необходимо для выживания всего прочего круга мнений о том, что хорошо, а что непозволительно: мнений о науке и об истории, о религии, о корриде и об испанской пехоте. Стихия, в которой живут идеи, воспроизводит все — и неубедительное и бездарное — это система. Как растения рождаются из земли, так идеи произрастают из общей системы.
Когда система очень плохая, слабая, и в ней царит паутина вторичной мысли, то это система для системы. А, следовательно, разбитая в любом из своих пунктов, она пропускает внутрь воздух и взрывается, как это бывает с электрическими лампочками.
Вне зависимости от того, хороша какая-либо мысль или плоха, спаянность идей, тормозящая мысль, гораздо более нестерпима, чем консолидация общества или единство материи, потому что они в конечном счете опираются на первоначальную спаянность идей. Абсурдная мифология тверда, как броня.
Вторжение Геркулесов-варваров
Унамуно, Бенавенте, Валье-Инклан, Маэсту, Мартинес Руис, Бароха[96]… Это были какие-то неожиданные внутренние варвары. Ибо они появились не со стороны. Напротив, они возникли из основного ядра той же самой национальной мифологии. Точнее, они были частью этого ядра, которое утратило равновесие, в результате чего сформировался новый эпицентр.
Критерии выделения этого поколения настолько различаются у самих его представителей, что едва ли возможно вычленить из них что-то позитивное. Общность поколения зиждилась на отталкивании. Они были нонконформистами. Несхожие между собой, но совпадающие в своем неприятии ранее существовавшей Испании: ее истории, искусства, этики, политики. Речь идет о какой-то новой, возникающей восприимчивости: для начала речь идет только об этом. Любое возрождение предполагает предварительную радикальную перемену в восприятии. Я здесь не касаюсь того, много или мало затем появилось новых мыслей, много или мало открыли новых вещей. Для возникновения всего этого, первым делом нужно, чтобы само это «затем» наступило. Для того, чтобы в мире появилось что-то новое, сначала необходимо появление нового восприятия.
С наступлением на Западе Возрождения казалось, что каждый человек, импровизируя, заново творит мир. В то время европейские философы, врачи, филологи, поэты свято верили, что их деятельность ведет к бесконечному обновлению. Например, Парацельс, отравился[97], чтобы познать две тысячи новых вещей. Всё переменилось, хотя характерные высказывания, характерные чувства людей были всё те же, что и в умирающие средние века. Новыми были сами эти люди, их взгляд на вещи.
Внимательный читатель — а я пишу для сверхвнимательных читателей, таких, которые не обижаются, что приходится перечитывать по два раза, — спросит, что это, то, что чувствует
al segreto che s’ascondesotto il velame delle versi stranni[98]
в их зарождении; а это новое восприятие, когда в действительности оно еще не способно извлечь из себя чего-то нового.
Новое восприятие начинается с самоощущения: прежде чем заметить, что вещи стали иными, человек чувствует, что само восприятие изменилось, стало не таким, как раньше. Это ощущается как двойственность, как расщепление, как волнение, как терзание.
Любопытно, что впечатление леденящего душу ужаса, которое производили первые выступления вышеозначенных писателей, возникало не от того, что они встали на позиции враждующих в Испании лагерей. Они не были консерваторами, накинувшимися на либералов: либералы и консерваторы ненавидели их одинаково. Вряд ли причина крылась в том, что они были антихристианами, которые собирались сокрушать принципы католицизма: некоторые из них были, а, может быть, и продолжают оставаться католиками или, уж во всяком случае, христианами. В общем между строк их статей можно было прочесть, что они не являлись сторонниками агрессивных действий по отношению к закону или к частным заблуждениям соотечественников. Просто они были непримиримыми врагами того, что называлось «Испанией», вот так в целом, объединяя под этим именем integrum[99] мифологию полуострова.
Это объединило и их всех: все сошлись в признании того факта, что здоровая Испания не могла выбраться на путь нормальной эволюции изнутри старой Испании. Неизбежным представлялся резкий культурный поворот, психологическая катастрофа: новый Бог, новый язык, искупляющее варварство.
Все это несла в себе экспрессия тех самых вторгшихся юношей: некоторые из них вообще мало о чем имели представление. Те, которые действительно в чем-то разбирались, как Унамуно, все равно действовали так, как будто не знали ничего. Новым и ценным в них был их разрушительный образ мыслей.
Точным было имя, которое дали им обыватели: модернисты[100]! Оно показывало, что они не были современными, они меньше всего беспокоились о том, чтобы быть современными. Озабоченность тем, чтобы быть «современным человеком» — под стать коммерческому агенту. Их же современность была орудием против исконности и национальных традиций, против всех полученных по наследству ценностей, против Испании орнаментальной и бессодержательной, против той Испании, которая была только жестом. Ничто не могло ее спасти, по крайней мере, следовало исходить из этого тезиса, хотя в особых случаях допускались и некоторые отклонения от него. Новая Испания должна была быть сотворена из ничего. Для этого, несомненно, нужно было расчистить место, уничтожить ложное строение Испании. Земля лежала под толстейшей коростой бездарных веков: родина выглядела как Авгиевы конюшни[101].
И эти варвары, эти новые Геркулесы, взялись очистить Авгиевы конюшни.
Отсюда характерной особенностью их действий было отрицание. Критика, брань, агрессия, непокорность и реформирование фальшивой валюты.
Люди, которым нечего было сказать, не выражали им и своей благодарности. Те, кто имел, что сказать, очень хорошо знали, скольким обязаны они этим варварам-Геркулесам, взявшим на себя труд огласить те большие и малые глупости, которые просто необходимо было придать огласке.
Слабый Геркулес
Но не так-то просто оторвать свое сердце от большого сердца народного, из которого оно и произрастает. Окружающая мифология — это и концы, и начала единого и завершенного мира, все обитатели которого взаимно подпитываются и каждый опирается на плечо соседа. Когда героическое состояние духа все-таки подвигает нас всерьез оторваться от этой мифологии, поскольку нам представляется, что мы живет в ней ложно, риторично и бестолково, мы испытываем чувство глубокого ужасающего одиночества, когда нет ничего вокруг: ни отдельных вещей, ни мира вообще. Нам нужно, чтобы воссоздалось окружение и заселилось реальностью. И извлечь все это необходимо из себя самих.
Подобное случилось с Буддой, который был выброшен из-под неба Индры и, благодаря своей духовной энергии, смог с помощью силы медитации создать новое небо и нового Индру.