конца 40-х – начала 50-х годов, сменивший и «своего парня» 20-х, и физкультурницу 30-х.
Конечно, все эти соображения никак не помогут «возвысить себя», а значит – вызовут искренний протест. Кто-нибудь тут же напомнит про эллина и иудея. Стоит ли снова что-то объяснять? Вряд ли; ведь страсть не победить доводами. Скажем напоследок одно: те, кто принял Новый Договор с Богом и те, кто не принял, рожают так же, как раньше. На этом уровне все осталось по-прежнему. Беременная женщина все-таки немножко беззащитней, и сила ее ближе к терпению, чем к мужеству.
Хорошо, в падшем мире – Сциллы, Харибды, суррогаты. А бывает что-нибудь еще? Бывает; и это – заведомо безгрешная женщина. Кто-то говорил, что для поверки тех или иных свойств или действий стоит приложить их к Иисусу Христу – могло так с ним быть или не могло? Приложим и здесь, к Его Матери. Могла Она убирать, наводить чистоту, поддерживать то окно в рай, которое называется семьей? Несомненно. Могла ли кричать на родных? Тут и гадать не надо; прочитаем, как тихо, едва не почтительно говорит Она с двенадцатилетним сыном. Жан Ванье сказал, что, в отличие от нас, у Христа нет и быть не могло той травмы, которую наносят родители.
А вот что никак нельзя вообразить – такой ситуации, где Мария (Господи, прости меня!) – начальник в каком бы то ни было смысле слова, Она Царица – но Небесная, в том ordo, где нет отношений власти.
Чтобы кончить помягче и потише эту мракобесную статью, приведу напоследок слова современного доминиканца, отца Саймона Тагуэлла о маленькой Терезе. «Она восхищается тем, как просто жила Дева Мария: «Ни озарений, ни восторжений, ни чудес, чтобы раскрасить жизнь…» Вот оно, любимое Честертоново «сияние серого цвета, в котором лучше всего видны камни Нового Иерусалима.
Один английский баронет пишет, что в июне 1936 года (того года, заметим, который начался смертью Георга V) к ним в класс прибежал учитель словесности и сказал: «Умер Честертон. Теперь наш лучший писатель – Вудхауз». Были живы Шоу и Уэллс, не очень стар Моэм, сравнительно молоды – Пристли и Хаксли; наконец в старших классах «престижной школы» могли вспомнить Т. С. Элиота и Вирджинию Вульф. Однако ученый англичанин, как Хилер Беллок, считал самыми лучшими этих скромных и смешных людей.
Может быть, тем, кто стосковался по таким качествам, будет приятно узнать, что они думали о смехе.
Наталья ТраубергГлава IV
Переводы
Г. К. Честертон
Смех[13]
Если мы предложим поговорить о смехе, наши собеседники откликнутся одним из двух способов. Одни засмеются, и поступят совершенно правильно, потому что практика лучше словопрений, а человек, вздумавший написать о смехе статью, действительно смешон. Но если у них хватит ума засмеяться, у них, я думаю, хватит ума и уйти – так что спор наш не состоится, или, точнее, мы только на секунду скрестим шпаги слов.
Если же собеседники не засмеются сразу, они сделают вот что: состроив яростно-серьезную и мрачную гримасу, они примутся толковать о первобытной психологии и безусловных рефлексах питекантропа; а проболтав так месяц-другой, придут к выводу, что «смех, в конечном счете, можно возвести к одной из разновидностей инстинкта жестокости». По нынешнему обычаю, они употребят научные термины как можно менее точно. Инстинкт жестокости доказан не лучше, инстинкт жевания стекла. Некоторые сумасшедшие жуют стекло; жевали его и выдающиеся люди – кажется, небезызвестный сэр Ричард Грэнвил увлекался этим. Некоторым людям свойственно извращение, называемое жестокостью; но если мы скажем, что первобытный дар смеха развился из этого извращения, мы ничего не объясним. С таким же успехом можно возвести поэзию к первобытному увлечению наркотиками. Конечно, все эти полунаучные, скороспелые теории никак не связаны с серьезной наукой, но они построены на весьма конкретном нравственном (или, точнее, безнравственном) основании. Они хотят убедить нас, что человек унаследовал все свои черты от сомнительного существа, называемого питекантропом, и что этот питекантроп, до отвращения отсталый, томился во тьме злобы и страха.
Такая теория поистине смехотворна. Вы можете рассмешить ребенка самой простой нелепицей – например, если наденете очки плюшевому мишке. Неужели нам предлагают поверить, что в пещере детской головки просыпается троглодит, наслаждающийся мучениями непривыкшего к очкам медведя или терзаниями близорукого дядюшки, на время лишенного очков? Больше всего дети смеются от нелепиц, вроде знаменитого стишка о корове, перепрыгнувшей через луну. Неужели мы должны считать, что они радуются страданиям теплокровного млекопитающего в холодных космических просторах? Без сомнения, необычность, нелепость ситуаций развеселит их гораздо раньше, чем они подумают об ее неудобствах. Почему нелепость веселит – вопрос глубокий, и мы не ответим на него, если не взглянем совсем иначе на человеческую историю. Мы ничего не поймем, если у нас не хватит терпения уважать тайну многих тайн, и ждать просветляющих, а не затемняющих объяснений. Пока что позволю себе предположить, что это связано скорее с достоинством, чем с низостью человека.
Удивительно ли, что век, умудрившийся свести смех к мраку и злобе, утерял дар смеха? В нашей литературе и искусстве, может быть, больше юмора, но смеха в них меньше. По вине ли недоброй теории или чего другого, веселье стало печальней, стало суше, если не злее. В наше время не возражают против улыбки, но терпеть не могут смеха. Разница между улыбкой и смехом сводится к трем пунктам. Во-первых, улыбка легко переходит в усмешку. Во-вторых, улыбка – дело частное, даже субъективное, а смех совместен и объективен; может быть, смех – один из последних пережитков свободной воли. И наконец, смех беззащитен, смешон, человечен до смирения. Нашу стадию культуры можно определить так: люди улыбающиеся критикуют людей смеющихся. В любом современном романе вы прочитаете: «Григсби вздернул подбородок и высокомерно улыбнулся». Но долго придется вам искать роман, в котором написано: «Григсби откинул голову и высокомерно захохотал». В ту минуту, когда Григсби настолько забудет о своем достоинстве, что захохочет, он потеряет хоть часть своего пресловутого высокомерия, за которое его так ценят в лучшем обществе и так хотят отлупить в худшем. Ошибается тот, кто думает, что в мире стало меньше жестокости с тех пор, как стало меньше старых добрых драк. Просто теперь только Григсби имеет право на жестокость, а люди попроще и посмирнее не имеют права побить его. В уме улыбающегося Григсби во много раз больше жестокости – больше злости, попросту говоря, – чем в душе замахнувшегося сапогом Уэллера или пишущего книгу Диккенса. В том-то и дело, что смягчение манер не смягчило чувств. Приходится признать, что в наши дни и в помине нет того дружелюбия, которое звенело в грубом кабацком хохоте. В те времена люди могли, конечно, невзлюбить чужака или изгоя. Но друг друга они любили куда сильнее, чем наши интеллектуалы. В стране бретгартовских головорезов, размахивающих ножами и пистолетами, или в погребке, где м-ра Бардла треснули бутылкой по голове, было больше чувств, или, если хотите, сантиментов, чем в наших интеллектуальных кружках, где души одиноки, как головы в дантовом аду, вмерзшие в лед. Да, в споре Улыбки и Смеха я – на стороне Смеха. В нем сохранилось что-то от древних уз вдохновения и веры, он размораживает гордых, рассеивает мрак тайны, и люди забывают о себе перед лицом того, что выше их, – того, перед чем они не могут устоять. Святой любит хорошие вещи, и отказывается от них; сноб – принимает их и презирает. Но когда он услышит что-нибудь уж очень хорошее, даже он не может сохранить презрение. В этом чудовищном случае даже он, сноб, не улыбается, а хохочет.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});