Теплые пальцы Ольги Томасовны взяли меня за локоть. Темные глаза ее смеялись.
— Идите, идите, — сказала Ольга Томасовна, подвигая меня к выходной двери. — Вы еще не обращенный. Таким ужин у нас не дают.
На следующий день я вернул Евангелие Нине Семеновне, и она резким движением запрятала книжку в стол.
— Ваша практика кончается завтра. Давайте, я подпишу вашу карточку, вашу зачетку. И вот вам подарок — стетоскоп.
1963
Лучшая похвала
Жила-была красавица. Марья Михайловна Добролюбова. Блок о ней писал в дневнике: главари революции слушали ее беспрекословно, будь она иначе и не погибни, — ход русской революции мог бы быть иной. Будь она иначе!
Каждое русское поколение — да и не только русское выводит в жизнь одинаковое число гигантов и ничтожеств. Гениев, талантов. Времени надлежит — дать герою, таланту дорогу — или убить случайностью, или удушить похвалой и тюрьмой.
Разве Маша Добролюбова меньше, чем Софья Перовская? Но имя Софьи Перовской на фонарных дощечках улиц, а Мария Добролюбова забыта.
Даже брат ее меньше забыт — поэт и сектант Александр Добролюбов.
Красавица, воспитанница Смольного института, Маша Добролюбова хорошо понимала свое место в жизни. Жертвенность, воля к жизни и смерти была у нее очень велика.
Девушкой работает она «на голоде». Сестрой милосердия на русско-японской войне.
Все эти пробы нравственно и физически только увеличивают требовательность к самой себе.
Между двумя революциями Маша Добролюбова сближается с эсерами. Она не пойдет «в пропаганду». Малые дела не по характеру молодой женщины, испытанной уже в жизненных бурях.
Террор — «акт» — вот о чем мечтает, чего требует Маша. Маша добивается согласия руководителей. «Жизнь террориста — полгода», как говорил Савинков. Получает револьвер и выходит «на акт».
И не находит в себе силы убить. Вся ее прошлая жизнь восстает против последнего решения.
Борьба за жизнь умирающих от голода, борьба за жизнь раненых.
Теперь же надо смерть превратить в жизнь.
Живая работа с людьми, героическое прошлое Маши оказали ей плохую услугу в подготовке себя к покушению.
Нужно быть слишком теоретиком, слишком догматиком, чтобы отвлечься от живой жизни. Маша видит, что ею управляет чужая воля, и поражается этому, стыдится сама себя.
Маша не находит в себе силы выстрелить. И жить страшно в позоре, душевном кризисе острейшем. Маша Добролюбова стреляет себе в рот.
Было Маше 29 лет.
Это светлое, страстное русское имя я услышал впервые в Бутырской тюрьме.
Александр Георгиевич Андреев, генеральный секретарь общества политкаторжан, рассказывал мне о Маше.
— В терроре есть правило. Если покушение почему-либо не удается — метальщик растерялся, или запал не сработал, или еще что, — второй раз исполнителя не поставят. Если террористы те же самые, что и в первый неудачный раз, — жди провала.
— А Каляев?
— Каляев исключение.
Опыт, статистика, подпольный опыт говорят, что внутренне собраться на поступок такой жертвенности и силы можно только один раз. Судьба Марьи Михайловны Добролюбовой — самый известный пример из нашей подпольной, изустной хрестоматии.
— Вот таких мы брали в боевики, — и серебряноголовый, темнокожий Андреев резким движением показал на Степанова, сидевшего на нарах, обхватив колени руками. Степанов — молодой монтер электросетей МОГЭСа, молчаливый, незаметный, с неожиданным пламенем темно-голубых глаз. Молча получал миску, молча ел, молча принимал добавку, часами сидел на краю нар, обхватив колени руками, думая о чем-то своем. Никто в камере не знал, за что привлечен Степанов. Не знал даже общительный Александр Филиппович Рындич, историк.
В камере восемьдесят человек, а мест в ней двадцать пять. Железные койки, приращенные к стенам, покрыты деревянными щитами, крашенными серой краской, под цвет стен. Около параши, у двери — гора запасных щитов, на ночь будет застелен проход чуть не сплошь, оставляют только два отверстия, чтобы нырнуть вниз, под нары, — там тоже лежат щиты, и на них спят люди. Пространство под нарами называется «метро».
Напротив двери с глазком и «кормушкой» — огромное зарешеченное окно с железным «намордником». Дежурный комендант, принимая суточную смену, проверяет акустическим способом целость решетки — проводит по ней сверху вниз ключом — тем же, которым запираются камеры. Этот особенный звон, да еще грохот дверного замка, запираемого на два оборота на ночь и днем — на один оборот, да щелканье ключом по медной поясной пряжке — вот, значит, для чего нужны пряжки — предупредительный сигнал конвойного своим товарищам во время путешествий по бесконечным коридорам Бутырок, — вот три элемента симфонии «конкретной» тюремной музыки, которую запоминают на всю жизнь.
Жители «метро» сидят днем на краю нар, на чужих местах, ждут своего места. Днем на щитах лежит человек пятьдесят. Это те, кто дождался очереди спать и жить на настоящем месте. Кто пришел в камеру раньше других — занимает лучшее место. Лучшими считаются места у окна, самые дальние от двери. Иногда следствие шло быстро, и арестант не успевал добраться до окна, до струйки свежего воздуха. Зимой эта видимая полоска живого воздуха робко сползала по стеклам быстро куда-то вниз, а летом была тоже видимой — на границе с душным, потным зноем переполненной камеры. До этих блаженных мест добирались полгода: из «метро» к вонючей параше. От параши — «к звездам»!
В холодные зимы старожилы держались середины камеры, предпочитая тепло свету. Каждый день кого-то приводили, кого-то уводили. «Очередь» мест была не только развлечением. Нет, справедливость — самое главное на свете.
Человек тюрьмы впечатлителен. Колоссальная нервная энергия тратится в пустяки, в какой-нибудь спор о месте — до истерики, до драки. А мало ли тратится духовных и физических сил, изобретательности, догадки, риска, чтобы приобрести и сохранить какую-нибудь железку, огрызок карандаша, грифелек — вещи, запрещенные тюремными правилами — и тем более желаемые. Здесь проба личности, в этом пустяке.
Никто здесь мест не покупает, не нанимает за себя дежурить по уборке камеры. Это запрещено строжайше. Здесь нет богатых и бедных, нет генералов и солдат.
Никто не может самовольно занять место, которое освободилось. Этим распоряжается выборный староста. Его право — дать лучшее место новичку, если тот старик.
С каждым новичком староста говорит сам. Очень важно успокоить новичка, вселить в него душевную бодрость. Всегда можно отличить тех, кто переступает порог тюремной камеры не впервые. Такие — спокойней, взгляд их живее, тверже. Такие разглядывают своих новых соседей с явным интересом, зная, что общая камера ничем особенным не грозит. Такие сразу, с первых часов различают лица и людей. Тем же, кто пришел впервые, — нужно несколько дней, пока камера тюрьмы перестанет быть общеликой, враждебной, непонятной…
В начале февраля — а может быть, в конце января 1937 года дверь шестьдесят седьмой камеры отворилась, и на пороге встал человек, серебряноголовый, чернобровый и темноглазый, в расстегнутом зимнем пальто со старым каракулевым воротником. В руках человек держал холщовый мешочек, «торбочку», как говорят на Украине. Старик, шестидесяти лет. Староста указал новичку место — не в «метро», не к параше, а рядом со мной, в середине камеры.
Серебряноголовый человек поблагодарил старосту, оценив. Черные глаза молодо блестели. Человек разглядывал лица с жадностью, как будто долго сидел в одиночке и вдыхает полной грудью чистый воздух, наконец-то, общей камеры тюрьмы.
Ни страха, ни испуга, ни боли душевной. Истертый воротник пальто, помятый пиджачок доказывали, что хозяин знает, знал и раньше, что такое тюрьма, и арестован, конечно, дома.
— Вы — когда арестованы?
— Два часа назад. У себя дома.
— Вы — эсер?
Человек расхохотался. Зубы у него были белые, блестящие, но не протез ли это?
— Все стали физиономистами.
— Матушка-тюрьма!
— Да, эсер, и притом правый. Чудесно, что вы знаете эту разницу. Ваши однолетки не всегда подкованы в столь важном вопросе.
И добавил серьезно, глядя мне прямо в глаза немигающими, горящими своими черными глазами:
— Правый, правый. Настоящий. Я левых эсеров не понимаю. Отношусь с уважением к Спиридоновой, к Прошьяну, но все их действия… Моя фамилия — Андреев, Александр Георгиевич.
Александр Георгиевич приглядывался к соседям, давал им оценки, короткие, резкие, точные.
Суть репрессий не ускользнула от Андреева.
Мы всегда стирали вместе в бане, в знаменитой Бутырской бане, выстланной желтым кафелем, на котором ничего нельзя написать и ничего нельзя нацарапать. Но почтовым ящиком была дверь, обитая железом изнутри и деревянная снаружи. Дверь была изрезана всяческими сообщениями. Время от времени эти сообщения срубали, соскабливали, как стирают грифель на грифельной доске, набивали новые доски, и «почтовый ящик» снова работал на полный ход.