Я уже не говорю о Майринке, одном из главных, если не главном, создателе «пражской легенды»; точнее, важнейшей составной ее части – легенде о «мистической Праге» туманов, алхимиков и големов. Бретон, как ворона, падкий на все блестящее (и фальшивое!), довел дело до конца, объявив Прагу «мистической столицей Европы». Впрочем, на этой ниве потрудились многие авторы конца девятнадцатого – первой половины двадцатого века, как иностранцы, так и местные. Образ «мистической», «магической» Праги – порождение эпохи модерна, «заново открывшей» этот город, точно так же как мирискусники «открыли» красоту Санкт-Петербурга. Подобно многим вещам, созданным в те невероятно плодотворные времена, этот образ позже стал глянцевой картинкой, брендом; в современной Чехии, однако, не нашлось своего Энди Уорхола, поместившего бы этот бренд в кавычки.
Попробую внести свой скромный вклад в ретроспективное пражское мифотворчество. А что, если не редукционировать аллегорию, не материализовывать ее, а, наоборот, заняться возгонкой пестрого хлама эпохи Рудольфа II в аллегорию, да еще и подозрительно этического свойства? С точки зрения сурового религиозного моралиста, то, что происходило в Праге в правление императоров Рудольфа и Фердинанда, – падение нравов, безбожие, колдовство – неизбежно повлекло за собой наказание в годы Тридцатилетней войны, когда город много раз был до нитки ограблен и чудовищно унижен. Будучи нерелигиозным неморалистом, замечу, что наказаны были вовсе не те, кто грешили. Авантюристы и алхимики рассеялись по всей Европе; придворные по большей части благополучно умерли или вовремя переметнулись в стан победителей; расплачивались же в основном обычные горожане-чехи, не отличавшие саламандры от Саламанки. Приговор был вынесен совсем не тем, оттого так и похож он на проклятие. Но оспаривать его было не перед кем, да и некому. Лишь сто пятьдесят с лишним лет спустя в городе появился повытчик по такого рода делам – автор «Приговора» и «Процесса».
Однако вернемся к вопросу о красоте этого города. «Красивая Прага» по праву могла бы стать столицей постмодернистских 1990-х годов, если бы не одно важное обстоятельство. Она – хотя и столица (в некоторых исторических эпизодах даже имперская столица), но, в сущности, город сугубо провинциальный. Начиная с середины семнадцатого века Прага – провинциальный город в Габсбургской империи; Богемия – одна из провинций этой империи, сама Центральная Европа – провинция как по отношению к Западной Европе, так и, до недавнего времени, по отношению к Восточной. Пражский кич во многом – следствие провинциальности в кубе.
Этот город, подобно какому-нибудь уродцу из коллекции Рудольфа II, – существо с тремя сердцами. Три этнических группы – немцы (точнее – австрийцы), евреи и чехи – почти не перемешивались, обустраивая свои части Праги согласно собственным представлениям о насущном и прекрасном; это и сделало ее такой красивой. Идея кунсткамеры, кабинета редкостей была абсолютно воплощена не полубезумным императором, а его не шибко утонченными подданными: они просто строили то, что считали нужным. Австрийская (хотя и богемского происхождения, но именно австрийская) знать возводила дворцы, деятели Контрреформации, прежде всего – иезуиты, набросили на город сеть барочных соборов, еврейское гетто вспухало, как тесто, в жестких своих границах, пока реконструкция квартала и общая религиозная эмансипация не превратили его в аттракцион крупнобуржуазного консюмеризма; наконец, чехи, которые реконструировали не жилой район, а собственный язык и даже историю, устремились в погоню за ненавистными немцами: вот вам наш специальный чешский театр! а вот и наше специальное чешское кладбище, где заботливо собраны национально-значимые мощи просветителей, композиторов и патриотических фабрикантов! Град, Гетто и Вышеград – три сердца, некогда гонявшие кровь по узким улочкам Праги. Символ великолепный, но не совсем верный; он имеет отношение как раз к Праге «красивой», но не «исторической»; к образу, но не к городу.
Как любое обобщение, тем более мифологизирующего характера, символика «трех сердец Праги» (Града, Гетто и Вышеграда) – игнорирует многие принципиально важные для понимания вещи. Например, забыта важнейшая буржуазная составляющая города – район Винограды, выстроенный в конце позапрошлого – начале прошлого века; здесь буржуазность (понимаемая во флоберовском смысле) оказывается сильнее национальных барьеров; тихие улицы, аккуратные четырех-пятиэтажные дома, украшенные модерновыми финтифлюшками, превосходные парки: все это можно найти и в Вене, и в сохранившемся крупном немецком городе, и в Париже. Стилистика образа жизни среднего класса эпохи фан-де-сьекль была интернациональной, как, впрочем, и основной буржуазный художественный стиль той эпохи, как бы его ни называли: модерн, сецессион или ар-нуво. Именно поэтому Винограды были сознательно исключены из пражской мифологии; образ «трех сердец» не предполагает плоти, которую эти сердца питают жизнью.
У этих сердец были свои певцы. У чешского – Ярослав Гашек[7], у еврейского – Густав Майринк и Лео Перуц; только вот у немецкого, точнее – австрийского, еще точнее – имперского, их нет, разве что вспомнить Кафку, который, если верить некоторым его интерпретаторам, неустанно сочинял путеводители по лабиринтам австро-венгерской бюрократии. Впрочем, и неугомонный Майринк успел сказать нечто важное об имперском сердце Праги, о Граде. В чудовищно болтливой (но не лишенной странной привлекательности) «Вальпургиевой ночи» Майринк разыгрывает тему еще не написанного «Замка» в излюбленных им декорациях популярной мистики. Один персонаж из этого романа запоминается навсегда – императорский лейб-медик Таддеуш Флугбейль по кличке Пингвин; он живет в Граде и никогда не спускается вниз, в обывательскую Прагу. Примерно в то время, когда выходит в свет «Вальпургиева ночь», Кафка сочиняет свой «Замок»; в некотором смысле топография этого романа та же: гора власти и дол рабства, Замок и Деревня, Град и Прага. Если у Майринка взгляд направлен сверху вниз: «С пристроенного бруствера, на котором стояла мощная подзорная труба, он имел возможность взирать на “мир”, на Прагу…», – то у Кафки, наоборот, герой смотрит снизу вверх: «Теперь весь Замок ясно вырисовывался в прозрачном воздухе, и от тонкого снежного покрова, целиком одевавшего его, все формы и линии выступали еще отчетливее».
Вообще, если вдуматься, Франц Кафка – главная опасность для символики «трех сердец». Он – пражский еврей, немецкий писатель, говоривший и даже писавший письма по-чешски; быть может, поэтому в его сочинениях Праги почти нет. То есть, конечно, она присутствует, но не как символическая Прага, «красивая», «мистическая» и проч., а как условный город, точнее – Город, равнодушная декорация человеческой трагедии, Культура, ставшая Природой. Кафка пророчески не замечает красот Праги, как рыба не замечает красот реки, в которой живет. Любопытно, что одно время он снимал дом на знаменитой Златой улочке в Граде, той самой, где, по преданию, Рудольф II поселил алхимиков[8]. Писатель сделал это не из романтических (и романических) соображений, а просто в поисках тишины и покоя[9]. Тот, кто хочет найти верный тон разговора о Праге, должен следовать за Кафкой: «Люди на Никласштрассе и на всем мосту растроганно оборачиваются на собаку, которая с громким лаем сопровождает автомобиль добровольного общества спасения». Ничего больше. Прага – это просто место, где происходят уличные сценки, место, где происходит человеческая жизнь.