Она пишет: «Получив Ваше письмо, я, как всегда, обрадовалась ему несказанно, но, когда стала читать, у меня сжалось сердце тоскою и беспокойством за Вас, мой милый, славный друг. Зачем же Вы так печальны, так встревожены?»
Она еще не знает всей правды, не представляет пропасти, омута, трясины, в которую он угодил… Господи! Как хороша, как покойна была его жизнь без этой… особы.
Завистники? Сплетни? Порочащие его слухи? Да что ему до них — пусть говорят, что им вздумается, пусть публикуют в газетах свои мерзкие измышления. Народ мудр, он недаром говорит: «Собака лает, ветер носит». Пусть лают… Они далеко…
А она близко! Очень близко! Сердится, обижается, но не спешит покинуть его. Он-то, наивный, надеялся, что она, обидевшись на невнимание, останется у матери и откажется возвращаться с ним в Москву. Тщетно — от этой пиявицы ему не избавиться до смерти… До самой смерти… А что — разве ж не волен он умереть, если жизнь его не жизнь больше, а невыносимая мука? Разве можно осуждать самоубийство, причиной которого стало такое существование?
А страшнее всего то, что в таком угнетенном состоянии он не может творить! Со дня свадьбы опера «Евгений Онегин» не продвинулась ни на шаг, ни на ноту!
Они были дома, в старой квартире Чайковского, которую он все никак не решался сменить на более просторную, несмотря на то что Антонина Ивановна не раз уже заводила об этом разговор. Она не слышала его, он не считал нужным слышать ее…
Солнце уже зашло, наступил предвечерний час.
«Вот и еще один день прошел», — думал он, сидя в кресле у окна.
Ум метался в поисках выхода из создавшегося положения, сердце колотилось в груди, желая поскорее разорваться и положить конец горю, лицо скривилось в гримасе.
И в этот миг Антонина Ивановна бросилась к нему на колени, обхватила его лицо руками и стала обильно слюнявить его поцелуями, больше похожими на укусы.
Вначале он опешил, но, придя в себя, собрал все силы и резким толчком отшвырнул ее от себя.
С ним случился припадок — скрутили судороги. Это было наследственное — от деда по материнской линии. Она не пыталась облегчить его страдания — напротив, металась по комнате и кричала, кричала, кричала:
— Мне двадцать восемь лет! Я еще так молода! У меня чувства! Я женщина!
Он беспомощно хрипел и корчился в кресле, Алеша не слышал его за криками Антонины Ивановны и не мог прийти на помощь.
— Вы сломали мне жизнь, ничтожный человек! Вы выставили меня на посмешище! Зачем вы добивались моей руки, негодяй?! Чтобы тотчас же после венчания отвергнуть меня?!
Алеша прибежал только тогда, когда она сорвалась на визг и застучала ногами в пол:
— И-и-и-и-и!
Петр Ильич обнял его и зарыдал в голос.
Придя в себя, он попросил Алешу удалиться и сухо известил Антонину Ивановну:
— После всего, что произошло, нам лучше расстаться… на время. Вы можете оставаться здесь, потому что завтра же я уеду к сестре в Каменку.
Антонина Ивановна не осмелилась возражать, лишь уточнила:
— Именно здесь, в этой квартире? Или вы позволите мне подыскать что-то поприличнее?
— Делайте, что считаете нужным, — тихо ответил он.
— И еще я хотела бы нанять кухарку.
— Кухарку так кухарку, — сказав эти слова, он прикрыл глаза и тут же, прямо в кресле, заснул.
Спустя несколько дней, в Киеве, он напишет Надежде Филаретовне: «Я уже писал Вам, что женился не по влечению сердца, а по какому-то непостижимому для меня сцеплению обстоятельств, роковым образом приведших меня к альтернативе самой затруднительной. Нужно было или отвернуться от честной девушки, любовь которой я имел неосторожность поощрить, или жениться. Я избрал последнее. Мне казалось, во-первых, что я не премину тотчас же полюбить девушку, искренно мне преданную; во-вторых, я знал, что моя женитьба есть воплощение самой сладостной мечты моего старого отца и других близких и дорогих мне людей.
Но как только церемония совершилась, как только я очутился наедине с своей женой, с сознанием, что теперь наша судьба — жить неразлучно друг с другом, я вдруг почувствовал, что не только она не внушает мне даже простого дружеского чувства, но что она мне ненавистна в полнейшем значении этого слова. Мне показалось, что я или, по крайней мере, лучшая, даже единственно хорошая часть моего я, т. е. музыкальность, погибла безвозвратно. Дальнейшая участь моя представлялась мне каким-то жалким прозябанием и самой несносной, тяжелой комедией. Моя жена передо мной ничем не виновата: она не напрашивалась на брачные узы. Следовательно, дать ей почувствовать, что я не люблю ее, что смотрю на нее как на несносную помеху, было бы жестоко и низко. Остается притворяться. Но притворяться целую жизнь — величайшая из мук. Уж где тут думать о работе. Я впал в глубокое отчаяние, тем более ужасное, что никого не было, кто бы мог поддержать и обнадежить меня. Я стал страстно, жадно желать смерти. Смерть казалась мне единственным исходом, — но о насильственной смерти нечего и думать. Нужно Вам сказать, что я глубоко привязан к некоторым из моих родных, т. е. к сестре, к двум младшим братьям и к отцу. Я знаю, что, решившись на самоубийство и приведши эту мысль в исполнение, я должен поразить смертельным ударом этих родных. Есть мною и других людей, есть несколько дорогих друзей, любовь и дружба которых неразрывно привязывает меня к жизни. Кроме того, я имею слабость (если это можно назвать слабостью) любить жизнь, любить свое дело, любить свои будущие успехи. Наконец, я еще не сказал всего того, что могу и хочу сказать, прежде чем наступит пора переселиться в вечность. Итак, смерть сама еще не берет меня, сам идти за нею я не хочу и не могу, — что ж остается?»
Чем дальше он удалялся от дома, где осталась Антонина Ивановна, тем лучше становилось ему.
Жизнь возвращалась… Чайковский поспешит обрадовать Надежду Филаретовну: «Не знаю, что будет дальше, но теперь я чувствую себя как бы опомнившимся от ужасного, мучительного сна или, лучше, от ужасной, долгой болезни. Как человек, выздоравливающий после горячки, я еще очень слаб, мне трудно связывать мысли, мне очень трудно было написать даже письмо это, но зато какое ощущение сладкого покоя, какое опьяняющее ощущение свободы и одиночества!»