Чужим почувствовал здесь себя Дмитрий. Совсем неподходящая компания. Полугодовые экзамены пополам с грехом сдал и бросил ходить на лекции. С головой ушел в общественную работу и почувствовал себя значительной персоной в студенческом движении. Носил национальную поддевку поверх русской красной рубахи, подпоясанной монастырским пояском с надписью «На Тя, Господи[72], уповахом, да не постыдимся вовеки», и пользовался исключительным вниманием влюбчивых идейных курсисток на всех студенческих вечеринках. Одна из таких однажды во время кадрили, краснея, сказала ему:
— Вы, Кудышев, ужасно похожи на Стеньку Разина!
Совсем иным показался он матери, когда вернулся домой в придуманном костюме на первые студенческие каникулы:
— Дмитрий! Почему ты нарядился каким-то лабазником? Почему отпустил такие космы?
Павел Николаевич улыбнулся и заметил:
— Это, мама, новая форма революционера-народника… Вывеска своих убеждений, очень облегчающая дело шпионам Охранного отделения!
Дмитрий очень находчиво огрызнулся:
— Так же, как твой дворянский мундир, в котором ты красуешься в торжественных случаях…
— Ошибаешься: я надеваю его как раз в тех случаях, когда мне нужен защитный цвет, прикрывающий мои убеждения.
Гриша, нахмуря лоб, с философской значительностью сказал:
— Вот у Шекспира сказано: «Чем мы наружно кажемся, в том мы судью находим в каждом человеке, а что мы есть, того никто не судит!»[73]
— Философ из Никудышевки! — бросил Павел Николаевич и расхохотался.
Мать с тревожным страхом посматривала на Дмитрия: не ходит в церковь, прячется как черт от ладана, когда местный причт приходит к ним с крестом и служит молебны, никогда не перекрестит лба, дерзко осуждает правительство, одевается лабазником, отпустил, как все нигилисты, волосы, здоровается за руку с мужиками, дает им читать какие-то книжки…
Очень подозрительно! Вот так же вел себя и разговаривал старший, Павел, перед тем, как попал в тюрьму…
— Господи! Да неужели и этот… по той же дорожке?
Однажды мать вошла в кабинет Павла Николаевича и увидала нечто подозрительное: что-то рассматривали, — а когда она вошла, Дмитрий проворно выхватил это нечто и спрятал в боковой карман поддевки[74]. Наверное, что-нибудь запрещенное, что-нибудь против правительства.
— Что ты спрятал? Покажи!
Дмитрий посмеивался, но не показывал.
— Опять прокламации начали таскать в дом? Дайте мне хотя бы спокойно умереть! Довольно уж натерпелась я с вами… Я теперь по ночам спать не буду.
В голосе матери дрожали слезы. Она требовала, чтобы ей отдали прокламацию: она сейчас же сожжет. Напрасно Дмитрий уверял ее, что никаких прокламаций он не привез.
— Тогда покажи, что прячешь!
Дмитрий впервые на памяти матери перекрестился, повторяя, что это не прокламация.
— Не верю твоему кресту, потому что не веруешь в Бога!
— Если, мама, Бог есть любовь и справедливость, то верую…
Дмитрий вынул фотографический портрет и, показывая его матери из своей руки, сказал:
— Моя невеста!.. Нравится?
— Ну, дай в руки!
Не дал. Приблизила лицо, по которому текли слезинки, и, грустно усмехнувшись, сказала:
— Стриженая! Какая-нибудь мещаночка, швея…
— Столбовая дворянка, мама, богатая помещица…
— И наверно врешь… По глазам вижу…
— Ну, успокоилась? Ты, мама, у нас вроде домашнего жандармского полковника…
Мать засмеялась и ушла. А на другой день ранним утром, когда Дмитрий еще крепко спал, приказала горничной девке почистить костюм Дмитрия. Когда девка принесла костюм, мать произвела домашний обыск, нашла в боковом кармане фотографию и прочитала внизу ее надпись: «Софья Перовская, повешенная по делу народовольцев».
Руки ее задрожали. Она думала, как поступить: бросить в печь или оставить?
В этот момент раздался громкий и раздраженный голос Дмитрия:
— Машка! Ты взяла мои штаны и поддевку?
Мать торопливо сунула обратно в карман фотографию, и девка, почистив платье, побежала с ним в комнату Дмитрия.
Все это осталось тайной матери, которая, как мышь, грызла ее душу по ночам, заставляя то молиться, то плакать…
Пропадет и этот… И никто не поможет уберечь…
Мать была права в своей скорби и мрачных предчувствиях: лучшая русская молодежь того времени неудержимо, стихийно попадала в круговорот революции и гибла, как бабочки, летящие на огонь…
В чем крылась причина этой русской эпидемии? Почему ее не наблюдалось в истории других культурных стран?
Вскоре после страшного события 1 марта 1881 года, когда прижавшие хвосты «отцы» подняли вопль, обращенный по адресу правительственной власти: «Научите и помогите спасти наших детей!», Павел Николаевич сделал вступительный доклад к беседе по этому вопросу в тайно собравшемся кружке симбирских передовых родителей и педагогов. Вот что говорил он тогда на эту тему:
— Стихийность процесса кроется в природе русского человека, в его широкой душе, вечно неугомонной и ищущей совершенства и правды до конца. Подобно тому как наш простой народ, пребывая в нужде и рабстве, творил сказки, в которых он жил прекрасной жизнью с волшебными превращениями из Иванушки-дурачка, этого любимого народного героя, в короля заморских стран и вместо своей грязной бабы делался супругом прекрасной царевны; летал на коврах-самолетах, владел скатертью-самобранкой и при помощи живой и мертвой воды творил всякие чудеса, — наша интеллигенция с давних времен уходила от неприглядной действительности в мир отвлечений, в мир чистой идеологии, в мир социальных утопий, таких же сказок со всеми их чудесами, не желая считаться с действительностью и поставленными ею задачами ближайшего момента. Именно отсюда наша сказочная мечтательность и наш крайний радикализм, наше устремление, миновавши все неизбежные этапы социальной эволюции, сразу перелететь в земной рай… В этой, радикальной мечтательности наша интеллигенция, особенно, конечно, наша широкая и пылкая молодежь, на целое столетие, а пожалуй, и на два, живет впереди действительности. Наша молодежь получила в этом смысле огромное наследство от отцов и дедов. И вот на такую природно-черноземную и еще удобренную предками почву обрушивается многоликая, вездесущая, не встречающая разумного отпора, кроме репрессий постфактум, пропаганда. Ни школа, ни семья, ни церковь палец о палец не ударят, чтобы развить противоядие от заболеваний этой революционной эпидемии. Ни одного разумного слова по адресу соблазнителей и их нелегальной литературы, подсовывающей незрелым умам и чувствам своего рода американский ключ, примитивно и просто, с приятным звоном отпирающий все тайны мироздания и предлагающий простые и понятные рецепты осчастливить не только родину, но и все человечество геройством самопожертвования… Вместо борьбы с утопиями, вскрытия лживости всякой нелегальщины власть своими поздними репрессиями только плодит политических преступников, а школа, общество и церковь стыдливо и пугливо молчат, пряча перед опасностью, подобно страусу, под крылышко неведения свои головы! Одна сторона кричит в тысячи глоток, а другая самые слова «социализм» и «революция» боится произнести вслух перед молодежью! И вот как грибы после дождя растут герои, герои творят мучеников, мученики — новых героев. Поистине, мы сами создали гидру, у которой вместо одной срубленной головы вырастают две новых…
На этом все и оборвалось: явилась полиция и, переписав собравшихся, разогнала «незаконное сборище»…
Павел Николаевич своей находчивостью на этот раз спас от больших неприятностей и родителей, и учителей: он принял на себя объяснение с полицией:
— У нас не тайное собрание, а просто спиритический сеанс. Неужели и такое невинное времяпрепровождение не допускается без разрешения начальства?
Спиритизм с верчением столов и разговорами с духами входил тогда в моду. Пристав поверил, но все-таки предложил разойтись:
— Извиняюсь, что помешал вам, господа, но что поделаешь? Я только исполняю закон.
Павел Николаевич, желая ободрить струсившую публику, пошутил:
— Да, вы нам помешали: мы только что вызвали дух фараона, устроившего избиение младенцев, и вдруг… появились вы…
Все, не исключая пристава, засмеялись, а пристав решил не составлять протокола.
VIII«Быстро летят годы под старость. В далеком детстве казался бесконечным каждый день жизни, теперь и года не заметишь», — часто думала Анна Михайловна, озирая любовно-тревожным взором детей своих. Павел располнел, на затылке лысинка появилась… (Как рано теперь люди лысеть стали!) Отцом семейства сделался; двое: Пете уже скоро девять, а Наташе… Сколько же Наташе? Господи, да ведь уже скоро восемь исполнится! И не заметила, как бабушкой сделалась. Ну, Павел Николаевич теперь прочно встал на ноги, и никто уже не собьет его с дороги. А вот Митя с Гришей… Ох, болит сердце!.. Дмитрию несдобровать. Испортили: набили голову этой правдой да справедливостью… Вот на Гришеньку, как на каменную стену, надеялась, а теперь и тут сомнения берут: мудрствует уж очень и тоже об этой проклятой правде… Тоже горит душой-то. Одно утешение и одна надежда: в Бога верует и, если ищет эту правду, так совсем не там, где Митя. Вот и студентом сделался, а по-прежнему и ласковый со всеми, и тихий, застенчивый, как красная девушка… И все сидит в библиотеке, уткнувшись носом в книгу. Близорукий, в очках вернулся. Испортил, видно, глаза-то чтением да писанием… И придуривает маленько: никакого мяса не ест, вместо чая воду с вареньем пьет и со всей дворней на «вы» разговаривает. Они про себя — «мы», ему — «ты», а он им — «вы»! И не иначе все это как Льва Толстого послушался. Перед приездом в Никудышевку побывал у Толстого и наслушался, видно, там от графа всякой всячины… И портрет на своем столе поставил: граф Толстой от нечего делать пишет… Не иначе, как тоже Толстой его своей правде поучил: «Мы не имеем права отнимать жизнь, дарованную Богом»[75].