Некоторые критики тридцатых годов находили, что Лажечников заставил своего героя быть шпионом под влиянием Куперова «Шпиона». Едва ли это верно. Весьма вероятно, может быть, безусловно верно, что, когда Лажечников создавал фигуру Новика, ему был известен куперовский «Шпион». Но, не говоря уже о том, что и простое подражание делало бы в данном случае честь глубине понимания Лажечниковым истинного патриотического чувства, мы в «Новике» же находим доказательства того, что Лажечников настолько хорошо понимал всякое истинное чувство, что пренебрежение Владимиром так называемых «нечистых средств» ни в каком случае не может быть названо чертой наносной, продуктом простого подражания. Приглядитесь, в самом деле, к одной из прелестнейших, истинно поэтических фигур «Новика» – швейцарке Розе. Если отделаться от впечатления некоторых чисто технических, в сущности внешних неуклюжестей, обусловленных литературными вкусами того времени, и если обращать внимание исключительно на правду психологическую, то фигура Розы, по справедливости, должна быть названа прекрасным изображением истинной и глубокой страсти. Твердо устоял Лажечников против искушения дать читателям своим картину прилизанной, чопорной и жеманной любви, во вкусе тогдашнего благонравия. Его Роза любит действительно беззаветно и потому не рассуждает, где нужно действовать, не стесняется сухим формализмом там, где чувство подсказывает ей образ действия, диаметрально противоположный правилам бездушной и ложной морали. Что может быть трогательнее и поэтичнее того момента, когда Роза, для спасения друга сердца – Паткуля, окунается на самое дно так называемых «нечистых средств», когда она, для возможности проникнуть, не возбуждая подозрения, в темницу к Паткулю, сначала «голосом, в котором выражались смущение и боязнь подпасть гневу караульного офицера, сторожащего тюрьму, старается уговорить его такими словами: «позвольте мне к заключенному… вам известно… я, презренная тварь, люблю… связи давнишни», а потом, когда это не подействовало, добывает себе пропуск тем, что исполнила волю пьяного солдата – дала себя поцеловать и сама «называла своего мучителя милым, добрым господином, целовала его поганые руки». Такова истинная любовь, истинная глубина и чистота души, которую никакая грязь не может осквернить. Вы ясно видите, что, понадобись, Роза и не только поцеловать себя позволит ради спасения избранника души. Отчего ей не называть себя «презренной тварью», отчего ей даже не стать, формально, конечно, такой «презренной тварью», когда на самом деле она чище голубицы, когда при других обстоятельствах она с презрением отвергнет целые сокровища.
Чтобы еще резче подчеркнуть глубину чувства Розы, Лажечников оттенил ее любовью к Паткулю фрейлины Ейнзидель. Эта кисло-сладкая немка любила по всем правилам строгой морали и оттого-то она не сделала ни одного шага для спасения любимого человека, в то время, когда Роза жертвовала ему честью и жизнью. «Да, любезнейший друг, – говорит Лажечников устами Траутфеттера, – теперь только узнал я, что может женщина, которая любит!.. Роза – это дивное создание, перед которым все возвышенное, все благородное должно пасть на колена».
Это говорится о любовнице! Укажите-ка другие произведения тридцатых годов, где было бы столько отсутствия формализма, столько демонстративного преклонения перед явлением, идущим вразрез с требованиями апробованных шаблонов.
Столь же большую честь приносят Лажечникову те немногие места романа, где он робко выражает протест против крепостного права. Конечно, нам эта робость кажется архаичной. Но вспомните, время-то какое тогда было – 1832 год, эпоха военных поселений и строжайших мер против крестьянских бунтов. Пропустила бы что-нибудь более резкое тогдашняя цензура? Белинского, за писанную драму, протестующую против крепостного права, выгнали из университета.
Вспомнивши время, когда писался «Новик», отдадим также дань уважения Той добросовестности, с которой Лажечников отнесся к своей задаче исторического романиста. «Чего не перечитал я для своего «Новика»! – пишет он в любопытной статейке своей «Мое знакомство с Пушкиным». – Все, что сказано мной о Глике, воспитаннице его, Паткуле, даже Бире и Розе и многих других лицах моего романа, взято мной из Вебера, Манштейна, жизни графа А. Остермана на немецком языке, 1743 года, Essai critique sur la Livonie par le compte Bray, Бергмана Denkmâler aus der Vorzeit, старинных немецких исторических словарей, открытых мной в библиотеке сенатора графа Ф. А. Остермана, драгоценных рукописей канцлера графа И. А. Остермана, которыми я имел случай пользоваться, и, наконец, из устных преданий мариенбургского пастора Рюля и многих других, на самых местах, где происходили главные действия моего романа».
В приведенной нами выписке из автобиографии Публичной библиотеки говорится, что изучение Лажечниковым источников началось в 1826 г. Мы имеем, однако же, документальное доказательство, что это изучение началось несравненно раньше. В самом деле, в «Походных записках» под 1815 годом мы находим целый отрывок: «История города Дерпта», читанный Лажечниковым Воейкову и Жуковскому, когда он, в промежуток между кампанией 1814 и 1815 гг., вместе со своим полком находился в Дерпте. Вот когда еще, следовательно, наш романист заинтересовался Лифляндией и вот когда началось изучение ее. Подобное тщательное изучение делает величайшую честь Лажечникову, потому что в то время в русской литературе об этом еще не имели понятия. Мы знаем, что еще в 1817 году Лажечников выпустил свою «Малиновку», представляющую собой совершенно невероятное игнорирование самых элементарных исторических фактов. Надо полагать, что романы Вальтера Скотта с их замечательной эрудицией выяснили Лажечникову задачи истинно исторического романиста. Но, во всяком случае, в русской литературе Лажечников был пионером подобной тщательной подготовки. Появившийся в 1829 году «Юрий Милославский», правда, тоже носил отпечаток порядочной эрудиции. Но тем не менее у Лажечникова не может быть отнято право пионерства, потому что в 1829 году он был уже в разгаре подготовительной работы.
Но что делает еще большую честь Лажечникову – это путешествие в Лифляндию для ознакомления с местностью. До такой тщательности и до такого стремления к реализму доходит не всякий исторический романист даже и в наше время, когда реализм при рисовке внешней обстановки стал непременным требованием. Что же касается тридцатых годов, то достаточно вспомнить рассказ Панаева о том, как Загоскин описывал Испанию и Италию по лакутинским табакеркам.
Таковы разнообразные достоинства «Новика». Что же касается не менее многочисленных недостатков его, то, верные принципу исторической критики, мы не станем останавливаться на тех из них, которые обусловлены общим характером тогдашнего времени, тогдашних литературных понятий и вкусов. Если мы позволили себе неодобрительно отнестись к Владимиру, то исключительно потому, что и современникам он казался «образом без лица» («Литературные мечтания»); но мы не станем пускаться в дешевый критицизм по поводу того, что злоба какого-нибудь кучера Франца и чухонки Ильзы на барона Фюренгофа играет решительнейшую роль в завоевании русскими Лифляндии, что целый ряд dei ex machina является для распутывания узлов, завязанных романистом, что в бароне Фюренгофе и Никласзоне мы видим полное олицетворение злодейства, не смягченное ни одним светлым штрихом. Все это совершенно в духе тридцатых годов, все это в такой же степени встречается у величайших представителей тогдашней литературы, у Вальтера Скотта, Виктора Гюго и т. д. Можно ли, например, нападать на крайнюю запутанность интриги, утомляющую современного читателя, когда в журнале, издававшемся одним из проницательнейших критиков своего времени, предшественником и непосредственным учителем Белинского, – именно в «Телескопе» Надеждина, мы находим следующее объяснение: «…почему роман Лажечникова читается с истинным удовольствием. Это происходит оттого, что он умел опутать все выведенные им лица волшебной сетью, коей не в силах распутать беспрестанно раздражающееся любопытство. Умение сие неоспоримо составляет одно из важнейших начал романической занимательности, и посему-то «Последний Новик», несмотря на разные свои недостатки (идет перечисление их), возбуждает искреннее к себе участие» («Телескоп», 1831 г., ч. 4, стр. 513). Как видите, то самое, что нас утомляет, в свое время составляло pice de resistance романа. Можем ли мы нападать на искусственность фигуры хитрого чертенка – сына Ильзы, когда современные рецензенты, вполне одобряя самый тип, находили только, что он сбивается на вальтер-скоттовского Флибертижибета из «Кенильворта»? Могут ли нас шокировать необузданные страсти Ильзы, когда необузданность и «титаничность» составляют одну из характерных особенностей эпохи появления «Последнего Новика»? Прочтите «Воспоминания» Панаева, и вы увидите, что даже такие мирные чиновники, как Кукольник, напускали на себя титаничность и дикость страстей, взятую, конечно, напрокат у героев «Notre dame De Paris» и других произведений только что народившегося романтизма. Можем ли мы, наконец, нападать на Лажечникова за слишком идеальное изображение Петра, Екатерины или за крайне одностороннее отношение к раскольникам, когда этот недостаток исключительно зависел от младенческого состояния русской историографии того времени? Этот же самый Лажечников лифляндцев и Лифляндию описал несравненно вернее. А отчего? Оттого, что у него для Лифляндии и лифляндцев было много источников – с перечислением их мы знакомы, – а для ознакомления с Россией и русскими того же времени почти ничего не имелось. В тридцатых годах Петра знали только по апологии Голикова и по анекдотам Штелина. И так как затем у всех перед глазами были плоды петровского насаждения цивилизации, то удивительно ли, что личность великого преобразователя была окружена совершенно мифическим ореолом. Одним из пунктов западнической «веры» являлось боготворение Петра. Если же славянофилы нападали на него, то не касаясь полубожественного величия его личности, а только не одобряя направления этого величия в сторону гнилого Запада. Лажечников не имел никаких данных держаться иного взгляда на Петра и отступить от общего всей тогдашней интеллигенции героического представления о нем. Что же касается Екатерины, то и ее идеализация, весьма просто и вполне извинительно для автора, объясняется пиететностью к памяти ее великого супруга.