– Это наша 14-я дивизия. А там, – повел он рукой в сторону, где уже видны были разъезды Первой конной, – махновцы. Начдив просит пропустить нас через полотно, потому как кони вымотаны и в атаке нам не устоять. А за переездом мы обождем подхода червонных казаков… (18, 107).
Командир бронепоезда, видно, совершенно простодушнейшим был человеком, если поверил взводному 42-й дивизии – которой и в помине не было поблизости, – отрапортовавшемуся к тому же представителем совсем другой, пархоменковской части. Добро, если бронепоезд, пропустив махновцев через железную дорогу, не открыл огонь по своим…
Оказавшись на Левобережье, махновцы тронулись не в свои родные места, чего от них, безусловно, ждали, а дальше на северо-восток, через «свои» уезды Полтавской губернии – где пополнились вооружением и людьми – в Харьковскую.
Под Харьковом Махно отпустил Аршинова – нелегалом пробраться за границу и во что бы то ни стало написать историю махновского движения. Простившись с учителем, он двинулся дальше, достигнув южных областей России. Показательно, что и в этих местах, где имя Махно разве что слышали, ядро Повстанческой армии быстро облипало народом, – в России тоже ситуация была взрывная: антоновщина бушевала вовсю, в Сибири как раз взялось и пошло гореть, как по сухой тайге. К Махно, как к Антонову, крестьяне являлись с голыми руками в надежде, что оружие добудут в бою. На одной из сохранившихся фотографий махновцев, стоящих вдоль железнодорожного полотна, видно, что среди двух с половиной десятков повстанцев лишь у двух-трех есть ремни, на которых висят сабли. У одного имеется, похоже, что-то огнестрельное. Остальные – с голыми руками. Это обстоятельство мы тоже должны учесть, чтобы понять, какая армия сопротивлялась красным…
Меж тем, проанализировав итоги более чем месячных боев с Махно, М. Фрунзе решил, что недостаточно «передавать» его от одной части – другой. Одновременно должно осуществляться постоянное преследование достаточно сильным отрядом. Для этой цели был сформирован летучий конный корпус под командованием В. С. Нестеровича, который, начиная с 15 января, непрерывно преследовал Махно на протяжении 24 дней. Каждый день имея с ним стычки, но ни разу не накрыв его.
Сколько можно было выдерживать такое напряжение? Непонятно. Все сущее устает. Есть предел человеческим силам, тем более что существует неуловимая грань, за которой начинается психогенная усталость, подавленность, страх… А махновцы дрались! Я не случайно в самом начале главы применил к ним определение – «юродивые». Юродивый только мог это выдержать, ибо юродивый – это психологически особенный тип: без судьбы, без быта, без семьи, без собственно-личного, который в обмен на все эти атрибуты человеческой жизни и тепла получает сверхчеловеческую выносливость, невосприимчивость к лишениям, какое-то насмешливое презрение к своей судьбе. Но «юродивый», по-русски, всегда блаженный, добрый, Христа ради безумный человек. Для махновцев двадцать первого года надо бы подыскать другое определение. Они не юродивые – они юроды. Безумные, но оставленные Богом без пути, во мраке. Омраченные. Окаянные.
Юрод спит на снегу в одной холщовой рубашке – и не простужается. Или вообще не спит. Не ест. Ничего не боится. Но и не сострадает. Его смех – скорее имитация человеческой веселости, юрод глумится, а не веселится, хохочет, но не радуется. Он вне радости, вне всего человеческого.
С тех пор как Махно и повстанцы были в последний раз объявлены вне закона – а значит, оказались изверженными из человеческого стана, достойными только смерти и посмертного поношения, – все, что творили они, было сплошное юродство и окаянщина. И взятие Бердянска, и митинги, проводимые Махно, и раздача добра из разбитых складов, под визг тальяночки – когда преследователи были на расстоянии двухчасового перехода, и бессмысленное уничтожение большевистских работников, которых под свист и улюлюканье выволакивали на майдан и, смеясь, рубали шашками, и вечное оборотничество, представление то примаковцами, то буденновцами, красное знамя, с которым, свернув черное, входили в село с каким-то мрачным восторгом вопя:
– Буденновцы мы! Всех коммунистов на сход! Митинг будет!
Залетев впервые в Россию, на юг Курской губернии в конце января 1921 года, махновцы в Корочанском уезде похитили всю литературу из Центропечати, перебили грампластинки, как могли, испортили библиотеку и музей, растворили и дали разворовать продсклады. В слободе Белой убили 8 милиционеров, жену начальника милиции изнасиловали, выпустили из-под замка пять цыган, арестованных за кражу…
Во всем этом нет никакого видимого смысла. Так не ведет себя армия, так ведет себя банда, окаянный сброд. Да.
А на что еще, кроме бандитизма, сопротивления отчаянного и озверелого мог рассчитывать большевистский режим, затыкая миллионам людей, трудящихся на земле, глотку окриком или – в кость – солдатским сапогом?! Бандитизм как политическое оружие рождается от отчаяния, от немоты. Когда нет возможности объясниться словами. Когда никто объяснений не слушает и не ждет, не считает тебя за человека. Вот тогда, чтобы все-таки быть услышанным, отверженному приходится обращаться к другому языку – языку ненависти.
После прохода Махно в уездах по нескольку недель не могла возобновиться советская работа: люди были кто убит, кто до смерти напуган, бумаги сожжены, печати похищены (11).
Это бешенство, пляска юрода, не знающего больше ни человеческих чувств, ни свойственной человеку усталости. После того как измочаленный погонями конный корпус Нестеровича сняли с преследования банды, Махно продержался еще месяц, до середины марта, прежде чем был вынужден раздробить армию на мельчайшие отрядики и в очередной раз распустить.
Сохранилось описание махновских отрядов, вторгшихся в пределы России: «8000 человек, причем из всей группы вооруженных винтовками человек 300, а остальные вооружены саблями, наганами и бомбами, имеют 55 пулеметов и одно орудие, но снарядов и патронов очень мало» (11, 4).
Наверняка восемь тысяч образовалось лишь на краткий миг сведения счетов с ненавистной властью. Бей, пока пришел батька Махно! Ушел – беги до хаты.
Какая бы ни держалась власть в государстве, эту беспощадную, дикую, все разрушающую на своем пути орду, по всей логике власти, следовало, прежде всего, уничтожить.
В этом была правда большевиков. Но и смрадными, раскровавленными устами окаянного юрода тоже высказывалась правда, и из дрожащих, покрытых коростой губ рвался наружу надтреснутый, полный ненависти вопль:
– Не замайте, дайте жить по-своему, дайте дышать!
Вот смысл всей окаянщины, этого бесчувственного сопротивления, этой тупой жестокости. Нет необходимости вновь перечислять причины, поддерживавшие в стране неугасимый огонь крестьянской войны и до, и после провозглашения нэпа. Не только в размере наделов земли и норме подлежащего сдаче хлеба дело. Мятежники чувствовали, что за всеми деревенскими мероприятиями большевиков стоит нечто большее, чем просто государственное обирание трудящегося на земле человека. Его лишают достоинства. Его лишают права самому решать свою судьбу. Чем глубже вдохнул человек воздуха революции, тем острее он чувствовал унижение. Сильные не могли смириться с этим. Они знали, что достоинством можно и поступиться, но тогда жизнь утратит полноту и цвет, неистовую, кипучую силу свою и обернется скукой, канцелярией, неволей. Вот почему после нэпа не улеглась повсеместно и благодарно крестьянская война: мятежные духом знали, чувствовали, что нэп – это тоже кусок, брошенный псам, подачка, временное разрешение дышать одной ноздрей. А еще оставались настоящие мужики, которым этого было мало. Разрешение крестьянам жить Ленин дал в марте, а мятежники на Украине, на Тамбовщине и в Сибири резались до конца лета. Потому что в борьбе есть один закон: пригни голову – поставят на колени.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});