Немцы, скандинавы, поляки и венгры при всей их бурной энергии не могли устоять перед инерцией разнородной массы, именуемой Россией, и дрожали от страха всякий раз, когда она приходила в движение. Из Стокгольма она казалась ледниковым покровом, и Стокгольм веками напряженно следил за ним. После угрюмых русских лесов и строгих проспектов Санкт-Петербурга столица Швеции смотрелась южным краем, а Швеция манила туриста вдаль. Поддавшись соблазну, Адамс двинулся на север и, миновав веселые, совсем как в Новой Англии, пейзажи ясной осени, очутился в Тронхейме, где ему открылась Норвегия. Новое и неизвестное обступило его со всех сторон, пока он проводил триангуляцию этих исторических просторов, о которых рассказывал студентам, всю жизнь черпая сведения из книг. Он убедился, что ничего о них не знал. А когда историк убеждается в своем невежестве — что нередко случается с американцами, — он становится несносен самому себе даже больше, чем остальным, ибо его na'ivete[750] не знает границ. Адамс долго не мог прийти в себя, а ведь он с самого начала всегда стоял за скандинавскую гипотезу[751] и никогда не жаловал столь обожаемые Фрименом[752] тупые, налитые пивом саксонские туши, которые, к отчаянью науки, произвели на свет Шекспира. Одно лишь соприкосновение с Норвегией рождало целые потоки мыслей, и, полностью отдавшись их течению, Адамс поспешил сесть на отправлявшийся на север пароход, который 14 сентября доставил его в Хаммерфест.
Вряд ли можно было бы назвать пустым времяпрепровождение непоседливого туриста, проплывавшего в осеннем сумраке мимо белевших пятнами снега берегов, с которых последние лопари и их олени следили за лавирующим в извилистых проливах судном, как следили их предки за первыми норвежскими рыбаками, постепенно узнавая их ближе. Но не лопари, не снега, не арктическая белесая тьма притягивали к себе воображение нашего путешественника, его поражало совсем иное — огни электромагнитной цивилизации и ее разительный контраст с Россией, то, что, все настойчивее выдвигаясь на первое место, требовало внимания историка. Здесь как нигде новые силы решительно исправляли ошибки старых и эффективно восстанавливали равновесие эклиптики. Судно приближалось к краю света — к тому месту, достигнув которого семьдесят лет назад остановился карлейлевский праздный герой — Тейфельсдрек, — остановился и задал праздный вопрос: есть ли граница у этого неоглядного безмолвия? — но, по-видимому, с тех пор неоглядное безмолвие успело научиться говорить и, став болтливым, если не сказать развязным, болтало не переставая. Электрический свет и телефон позволяли туристам путешествовать до кромки полярных льдов, за пределы магнитного полюса, и, попав туда, Тейфельсдрек новой формации онемел от изумления и только молчал, глазея на немеркнущие электрические огни Хаммерфеста.
Для такого изумления у него были веские причины — более веские, чем те, какие Тейфельсдрек 1830 года, при всем богатстве его шотландской фантазии,[753] мог бы себе вообразить, а простой смертный — предвидеть. Недельное плавание в туманных северных морях, без знания языка, в постоянном сумраке арктического пояса не могло не настроить путешественника на угрюмый, даже мрачный лад. К тому же перед самым отъездом из Стокгольма, завтракая в ресторане, Адамс случайно бросил взгляд на заголовок в шведской газете, лежавшей на соседнем столике, и разобрал, что в ней сообщается о покушении на жизнь президента Маккинли. На всем пути — от Стокгольма до Тронхейма и дальше в Хаммерфест — день за днем поступали бюллетени о состоянии здоровья президента, о действиях и выступлениях Рузвельта и Хея, пока на одной из стоянок не стало известно, что несколько часов назад президент скончался. Смерть Маккинли и возвышение Рузвельта задели Адамса, но чувства, которые они вызвали в его душе, не могли сравниться с переполнявшим его изумлением, когда он ежечасно выслушивал сообщения от ближайших друзей, посланные в царство ночи. Мир, оснащенный электричеством, динамо-машиной и службой связи, функционировал исправнее, чем солнце.
В таких необычных обстоятельствах еще не оказывался до сих пор ни один историк, и на мгновение вся философия Адамса — его концепция консервативного анархизма — утратила смысл. Акселерация шла семимильными шагами, ведя к единению. Чтобы увидеть хаос, надо было устремить взор на другую сторону залива — к России, и разрыв между нею и Европой внезапно, казалось, превратился в бездну. Россия была бесконечно далеко. Но и здесь, с той стороны пролива, прямо на глазах, ледяная шапка угрожала Адамсу с прибрежных скал, и, глядя на сумрачное, маслянисто поблескивавшее море, омывавшее призрачные острова, нельзя было не проникнуться сознанием — еще день пути на север, и пароход уткнется в кромку льда, готового в любой момент стронуться с места. Дальше туристам не было хода — у этой преграды давным-давно остановились и лопари со своими оленями, и скандинавские рыбаки, да так давно, что изгладилась даже память об их происхождении. Адамс никогда еще не доходил до такого рода ne plus ultra[754] и не знал, что можно из этого извлечь, но по крайней мере он испытал те чувства, какие, надо полагать, владели его норвежскими предками — рыбацким племенем, насчитывавшим, несомненно, сотни тысяч, — когда они оказались здесь, прижатые к морю. С севера им угрожали льды, со спины ледник русской инерции, и по сравнению с этой угрозой льды казались детской игрушкой. С того самого дня, когда они двинулись вслед за отступающим ледником вокруг Нордкапа, и до настоящего времени перед ними стояли все те же проблемы.
Новый Тейфельсдрек — даром, что намного старше прежнего, — не лучше его разбирался в прошлом и прозревал будущее, но испытывал такое же полное замешательство. От векового ледяного барьера до Каспийского моря с тех пор, когда впервые необоримой стеной стали ледник и инерция, тянулась, рассекая Европу, длинная линия, рассекая и его собственные силовые линии.
Чем меньше турист знает, тем меньше наделает ошибок: ведь не станет же он рассчитывать, что сумеет толковать о том, чего не знает. В прошлом веке он возил с собой рекомендательные письма и стремился как можно больше узнать; сегодня он знает, что никто ничего не знает; ему нужно знать слишком много, а незнание — мать учения. И Адамс вновь отправился на юг, а по пути заехал в Киль, Гамбург, Бремен и Кельн. Достаточно было взгляда, чтобы убедиться — перед ним была Германия, какой ее еще не знало человечество. Гамбург стал вполне американским городом, почти таким же, как Сент-Луис. За сорок лет по-сельски зеленый Дюссельдорф пропитался угольной пылью не хуже Бирмингема. Рейн 1900 года так же мало походил на Рейн 1858-го, как на Рейн времен салических франков. В Кельне, теперь крупнейшем железнодорожном узле, возвышался собор, который по своей безликости вполне годился для Чикаго. Тринадцатый век, тщательно отчищенный, каталогизированный и запертый на замок, демонстрировался туристам в качестве редкого экспоната, на манер находок из времен неандертальского пещерного человека. Рейн выглядел современнее Гудзона, и это неудивительно: угля на Рейне добывалось во много раз больше. Но все это мало что значило по сравнению с теми коренными изменениями, которые произошли в германских силовых линиях.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});