делил эти увлечения, и мне казалось, что я как-то выше становлюсь в общественном значении оттого, что по вечерам встречал в полпивной Ауэрбаха, читавшего карикатурно Шиллерову «Bürgschaft» и рассказывавшего смешные анекдоты вроде того, как русский генерал покупал для двора какие-то картины в Дюссельдорфе. Генерал был не совсем доволен величиной картины и думал, что живописец хочет его обмерить. «Гут, – говорит он, – абер клейп[633]. Кейзер liebt grosse Bilder, Кейзер sehr klug; Gott klüger, aber Кейзер noch jung»[634] и т. п. Сверх Ауэрбаха, там бывали два-три берлинских (что было в этом звуке для русского уха сороковых годов!) профессора, один из них в каком-то сертуке на военный манер, и какой-то спившийся актер, который был недоволен современным сценическим искусством и считал себя неузнанным гением. Этого неоцененного Талму заставляли всякий вечер петь куплеты «о покушении Фиески на Людвига-Филиппа» и, немного потише, о выстреле Чеха в прусского короля.Hatte keiner je so PechWie der Bürgermeister Tschech,Denn er schoß der Landesmutter,Durch den Rock ins Unterfutter[635].
Вот она, свободная-то Европа!.. Вот они, Афины на Шпре! И как мне было жаль друзей на Тверском бульваре и на Невском проспекте!
Зачем износились все эти чувства непочатости, северной свежести и неведения, удивленья, поклоненья… Все это – оптический обман. Что же за беда… разве мы в театр ходим не из-за оптического обмана? Только тут мы сами в заговоре с обманщиком, а там обман если и есть, то нет обманщика. Потом всякий увидит свои ошибки… улыбнется, немного посовестится, солжет, что этого никогда не было… а веселые-то минуты были-таки.
Зачем видеть сразу всю подноготную? Мне просто хотелось бы воротиться к прежним декорациям и взглянуть на них с лицевой стороны: «Луиза… обмани меня – солги, Луиза!»
Но Луиза (тоже Мюллер), отворачиваясь от старика, говорит, надувши губки: «Ach, um Himmelsgnaden, lassen Sie doch ihre Torheiten und gehen Sie mit ihren Weg»[636].» и бреди себе по мостовой из булыжнику, в пыли, шуме, треске, в безотрадных, ненужных, мелькающих встречах, ничем не наслаждаясь, ничему не удивляясь и торопясь к выходу – зачем? Затем, что его миновать нельзя.
Возвращаясь к Мюллеру, я должен сказать, что не все же он жил бабочкой, перелетая от Кронгартена – Под-Липы. Нет, и его молодость имела свою героическую главу. Он высидел целых пять лет в тюрьме… и никогда порядком не знал за что, так же как и философское правительство, которое его засадило; тогда преследовали отголоски гамбахского праздника, студентских речей, брудершафтских тостов, буршентумских идей и тугендбундских воспоминаний. Вероятно, и Мюллер что-нибудь вспомнил – его и посадили. Конечно, во всех Пруссиях, с Вестфалией и Рейнскими провинциями, не было субъекта меньше опасного для правительства, как Мюллер. Мюллер родился зрителем, шафером, публикой. Во время берлинской революции 1848 он отнесся к ней точно так же – он бегал с улицы на улицу, подвергаясь то пуле, то аресту, для того чтоб посмотреть, что там делается и что тут.
После революции отеческое управление короля-богослова и философа стало тяжело, и Мюллер, походивши еще с полгода к Стеели и Пассаланье, начал скучать. Звезда его стояла высоко – спасенье было возле. Полина Гарсия-Виардо пригласила его к себе в Париж. Она была так покрыта нашими подснежными венками, так окружена северной любовью нашей, что сама состояла на правах русской и имела, стало быть, в свою очередь, неотъемлемое право на чичеронство Мюллера в Берлине.
Виардо звала его погостить у них. Быть в доме у умной, блестящей, образованной Виардо значило разом перешагнуть пропасть, которая делит всякого туриста от парижского и лондонского общества, всякого немца без особенных примет от французов. Быть у нее в доме значило быть в кругу артистов и либералов маррастовского цвета, литераторов, Ж. Санд и пр. Кто не позавидовал бы Мюллеру и его дебютам в Париже?
На другой день после своего приезда он прибежал ко мне, совершенно запаленный от устали и суеты, и, не имея времени сказать двух слов, выпил бутылку вина, разбил стакан, взял мою трубочку и побежал в театр. В театре он трубочку потерял и, проведя целую ночь по разным полицейским домам, явился ко мне с повинной головой. Я отпустил ему грех бинокля за удовольствие, которое мне он доставлял своим медовым месяцем в Париже. Тут только он показал всю ширь своих способностей, он вырос ненасытностью всего на свете: картин, дворцов, звуков, видов, потрясений, еды и питья. Проглотив три-четыре дюжины устриц, он принимался за три других, потом за омара, потом за целый обед; окончив бутылку шампанского, он наливал с таким же наслаждением стакан пива; сходя с лестницы Вандомской колонны, он шел на купол Пантеона, и там и тут удивляясь громким и наивным удивлением немца, этого провинциала по натуре. Между волком и собакой[637] забегал он ко мне, выпивал галлон пива, ел что попало, и когда волк брал верх над собакой, Мюллер уж сидел в райке какого-нибудь театра, заливаясь громким гутуральным[638] хохотом и потом, струившимся со всего лица его.
Не успел еще Мюллер досмотреть Париж и догадаться, что он становится невыносимо противен, как Ж. Санд его увезла к себе в Nohant. Для элегантной Виардо Мюллер à la longue[639] был слишком грузен; с ним случались в ее гостиной разные несчастия. Раз как-то он с неосторожной скоростью уничтожил целую корзиночку каких-то особенных чудес, приготовленных к чаю для десяти человек, так что, когда Виардо их предложила, в корзинке были одни крошки, и не в одной корзинке, а и на усах Мюллера[640].
Виардо передала его Ж. Санд. Ж. Санд, наскучив Парижем, ехала на покойное помещичье житье… Ж. Санд сделала с Мюллером чудеса. Она как-то вычистила, прибрала, привела его в порядок; исчез темный табак, покрывавший верхнюю часть его белокурых усов, и доля немецких кнейповых песен заменилась французскими, вроде: «Pricadier – répontit Pantore»[641]. Мюллер вставил в Nohant двойную рамку лорнета в глаз и помолодел. Когда он приехал в Париж в отпуск, я его едва узнал. Зачем он не утонул, купаясь в Nohant? Зачем не зашибла его где-нибудь железная дорога? Жизнь его кончилась бы, не зная горя, веселой прогулкой по кунсткамере с буфетами, плошками и музыкой.
После 13 июня 1849 я уехал из Парижа; геройство Мюллера, кричавшего «Au armes!»[642] на Chaussée d’Antin, я рассказал в другом месте. Возвратившись в 1850 году в Париж, я Мюллера не видел: он был у Ж. Санд. Меня выслали из Франции. Года через два я был в Лондоне и шел по Трафальгарской площади. Какой-то господин пристально