Но среди учителей мы считались паиньками — да в сущности, ими и были. И однажды директор, протирая очки и близоруко, беззащитно шлепая веками, поделился с нами своей бедой. Всего лишь два месяца назад школа приобрела новые столы для физического кабинета, а уже такие выбоины… посмотрите, вот… и вот… и на следующем… И, вдев в очки мешковатый нос, пальцем ковырял оставленные атомными испытаниями воронки. Ума не приложу, как это получается…
Чуть сквозь землю не провалились. И — будто ножом отрезало наш вечный кайф. Повзрослели. Человек взрослеет рывками, стареет рывками… и умирает так же.
Правда, рывки разные бывают. Вот если бы мы, едва выйдя в коридор, зареготали над наивным старым болваном: ну, ништяк, он нам же и жалобится!.. если бы, удвоив осторожность, с удвоенным, уже осознанно издевательским удовольствием продолжили бы разрушение своего Семипалатинска, своего Моруроа — это тоже был бы рывок взросления; но в другую сторону. В противоположную.
Интересно, а умирают люди тоже в разные стороны?
А может, он догадался? Но не захотел гнать волну… решил этак тактично… Странно, мне это никогда в голову не приходило, только сейчас вдруг — может, он догадался?
Может, Татка плюнет на гонор и условности, пороется в моем телефоннике и этак тактично позвонит сама Марьяне? Дескать, случилась небольшая неприятность; делить больше некого, может, зайдете, поревем вместе?
Как же, разбежался.
Нет, при социализме подобный разговор так-сяк еще мог произойти. Но теперь, когда, что называется, тоталитарный гнет рухнул и Россия заняла подобающее ей место в ряду цивилизованных стран, беседа, если и состоится, пойдет уж не так. Случилась небольшая неприятность, сколько вы отстегнете на похороны? Или способны только алименты тянуть? А Марьяна медовым голоском — степень его медоносности напрямую зависит у нее от степени лицемерия, но женщина она хоть и взбалмошная, однако, в общем, надежная, не подлая, оттого я никогда даже не пытался ловить ее на слове — расскажет, что шестнадцатилетняя дочь есть прорва, в которую без остатка улетают любые деньги, так что… И это, вообще говоря, правда. Реальность, данная нам в ощущениях. Особенно такие деньги, как у нас. Прорва. Хотя славная, без закидонов. Дочка. Ко мне прекрасно относится. На мать похожа.
Давно ли я ее в коляске возил? Как вчера.
Ох, давно.
Жаль, жизнь так поехала, что не ужились. Но это как два поезда с одного вокзала бегут рядышком по параллельным колеям и ведать не ведают, что через пару километров колеи начнут расходиться — сначала едва заметно, потом все круче… Если не успел вовремя наняться в команду бегущего рядышком локомотива — хоть кем, хоть билеты проверять у пассажиров, хоть проводку чинить, — потом сделать ничего нельзя. Ничего. Максимум, что можно, — это сойти со своих рельсов; но ведь на другие рельсы этим все равно не запрыгнешь, просто опрокинешься… и вагоны твои полезут один на другой, сминаясь, лопаясь, искря и вспыхивая, давя и калеча всех, кто тебе доверился и честно на тебе ехал…
Если Татка не прозвонится к ним, будут дуться на меня — и мать, и дочь. Будут сидеть вдвоем и объяснять друг другу, какая я сволочь.
Ну, сволочь, сволочь, уговорили. Но как же они без меня?
Впрочем, незаменимых у нас, как известно, нет.
А я без них?
Тьфу, глупость какая. Тьфу, глупость какая, не век же мне висеть. Раньше или позже — кувырк, и ноль хлопот.
Или не все так просто, и там все-таки что-то…
В позапрошлом году работа свела с каким-то то ли архиереем, то ли протоиереем, шут их разберет… Архиереям во храмах энергоснабжение паки зело потребно. Зацепились языками, и отче посетовал в сердцах: развелось малахольных христианок средней переспелости — спасу нет. И беспощадно передразнивал гнусавым голосишком: а мне кажется, Богу надобно, чтобы мы Его любили, Ему так хочется, а то Ему одиноко… Я ей: Ему это не нужно, Он сам любовь, это нам, нам, дуракам, нужно! А она опять: а мне кажется… Понимаешь, Иван Ильич, умней всех она — умней апостолов, умней Соборов, ее левому мизинцу кажется! Да лучше уж вовсе не верить, прости Господи, нежели делать перед собою этакую мину, что веришь, а на деле не Ему подчиняться, а Его тужиться подчинить своему куцему мозжечку! Ну, я теперь быстро таких срезаю. Спрашиваю: а когда причащалась последний раз? Тут же глазки прячут. Ой, батюшка, не помню, жизнь уж такая напряженная, такая напряженная, некогда… Понимаешь, Иван Ильич, «Санту-Барбару» эту кромешную смотреть из года в год да потом языками молоть с подружками, чего Круз сказал и куда Мейсон поехал, есть когда! А вот о душе подумать — некогда!!
Громовый попался батя. Потом выяснилось, что он бывший каперанг, командир подводного ракетоносца. Щелкал-щелкал каблуками по адмиральским кабинетам, таился-таился по пучинам на боевых дежурствах, ежесекундно чреватых экстренным запуском, а значит — неотмолимой и неотменимой огненной смертью миллиона людей; да и затошнило, без оглядки побежал.
Интересно, уверовал — или просто побежал?
Неужели там действительно что-то…
Скоро узнаю.
Нет, мне надо знать сейчас, пока я здесь. Как-то всерьез никогда не задумывался; а если заходил с приятелями разговор, лишь усмехался да вслух цитировал выписанную лет пять назад уж не вспомнить откуда фразу дневника какого-то дореволюционного прогрессивного академика, Стеклова какого-то, что ли: «Второго девятого одна тысяча девятьсот четырнадцатого. Петербург по Высочайшему повелению переименован в Петроград. Только на такие пустяки и хватает наших тиранов. На крестные ходы еще и на истребление всеми мерами народа русского». И воздевал указательный перст: чуете, кореша? Ничегошеньки не изменилось!
А теперь не по себе.
Зачем-то же мне дана эта пауза? Уже не здесь, но еще и не там…
Интересно, она всем дается? Романтики уверяли, будто в последние мгновения вся жизнь пролетает перед, понимаете ли, мысленным взором… У меня, правда, пролетает главным образом то, что я обещал сделать, что я должен был сделать — и теперь сделать никак уж не смогу. Преотвратительнейшее состояние, преунылейшее — вполне, впрочем, и по обычной жизни знакомое.
Нет, дурацкий вопрос. Понять, для чего дана вот именно эта невероятная пауза, — значит понять, для чего дается жизнь вообще. Чем, в сущности, именно эта пауза отличается от паузы между возникновением и исчезновением? Шевелиться нельзя? Ха-ха-ха. А там — можно? Много ты за сорок лет нашевелил?
Может, не дурацкий? Может, просто очень страшный — потому что очень важный?
Иисусова молитва. Как бишь… Отче-то говорил… Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного.
И так минимум сто раз. Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного. Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, поми…
Нет. Все равно скучно.
Давай, давай, не ленись. Сто раз. Господи Иисусе Христе…
Иван Ильич не заметил, как уснул.
Сон был легким и сладким; детство. Или что-то подобное детству. Сверкающий луг, залитый солнцем, как душистым горячим медом, пляски и хороводы цветов и кто-то рядом. И вольно льется разговор — когда не таишь ничего, что было в жизни, и даже слов не подбираешь, ведь обидеть жизнью нельзя; обидеть можно только смертью.
Проснулся и не сразу это понял. Успел удивиться, что ничего не отлежал, успел попытаться вспомнить, к чему дерьмо снится, и рывком — всё рывком, всё — сообразил, что уже не спит. Луг был сон, а то, что перед глазами, — явь. Потом ощутил прикосновение.
Мир, видно, не совсем окостенел. Пока Иван Ильич спал, Таткина нога успела коснуться лужи, и кругом внедрившейся в черную воду коленки вспух кольцевой бугорок, готовый всплеснуться брызгами. Пакет с хлебом, круглый и тяжелый, как вымя, успел коснуться льда — только пустой верх да ручки, напряженно скомканные ветром, висели неподвижно, как впечатанные. А слева в поле зрения уже появились бампер и угол радиатора, покрытые натеками грязи; именно невидимая часть радиатора уткнулась в бок.
Ну, вот. Скоро прильнувшее железо превратится в давящее, и станет больно; потом станет невыносимо больно; пройдет эпоха, и затрещат кости…
Вот так же, постепенно и мучительно, умирали распятые.
Теперь уж не уснуть.
Не крикнуть даже. Ведь за все это время, вдруг осознал Иван Ильич, я ни разу не вздохнул.
Ни разу не успело ударить сердце; тишина.
И тут до Ивана Ильича дошло, что этот окаянный «камазюка», на скорости не меньше пятидесяти прыгнувший с поворота на тротуар, не только его самого размесит в сдобренную собачьим калом кашу — впрочем, подумал Иван Ильич с давно вошедшей в привычку ироничной отрешенностью, когда кишки расплющит, моего кала тут окажется не в пример больше, и лучше бы Татке этого не видеть; он, зараза, и хлеб наш раздавит! Свежий, ароматный, теплый еще; уж как Татка любит кофейку навернуть с ломтиком пшеничного! Теперь отчетливо видно было, что слизисто отблескивающий протектор, крупнорубчатый, весь в вихревом ореоле расплеванных им неподвижных брызг, целенаправленным злодеем прет на пакет.