И Волохов доверился земле, понимая, что в Жадруново к Женьке она выведет его так и так, и уж верно, это зачем-нибудь нужно. Он подходил к Жадрунову третий месяц – что ж было не подходить? Жарким и благодатным выдалось то последнее лето, и новым своим знанием, появлявшимся бог весть откуда, Волохов знал, что оно последнее. Знал он и то, что есть жизнь и после, – но это будет совсем другая жизнь, столь отличная от прежней, что даже бледных ее контуров не мог он разглядеть в будущем. Словно пелена стояла между ближайшей осенью и будущей весною. Пока же все цвело, словно напоследок; Волохов шел прогретыми хвойными лесами, полями, в которых сладко пахло сухой травой и пылью, прозрачными пустынными березняками, в которых встречались ему подчас поселения странных людей, забывших, откуда они и как их зовут; шел, ничему не удивляясь и ни о чем не думая, не упуская из виду единственной цели и подходя к ней ближе, ближе, как спутник, обреченный упасть на Землю. И чем ближе он подходил, тем ясней понимал, что и за деревней Жадруново есть какая-то жизнь, но угадать ее невозможно, как невозможно из нынешнего лета увидеть будущее.
Он не то чтобы чувствовал Женьку, приближаясь к ней, – он знал о ее присутствии; вместо глухой пустоты ощущал он теперь странные сигналы, которыми она то ли предостерегала его, то ли направляла единственно правильным путем. Она не снилась ему и не говорила с ним мысленно; он чувствовал, что там, в Жадрунове, будет уже не совсем Женька, как и Фаусту в раю встретилась не совсем Гретхен, а всего лишь одна из грешниц, прежде носившая это имя, но какая-то часть ее души была то ли самой живучей, то ли просто вечной, и эта часть находилась в сложном соотношении с его собственной душой, а потому и подавала искаженные сигналы, доходившие, как голос с того берега. Дальнее ауканье за туманом он слышал все ясней – а потому шел, хоть и знал заранее, что увидит не то, чего ждет, и вообще все будет иначе, а может, и вообще друг друга они не узнают, как было однажды предсказано.
И еще один странный звук слышал Волохов – слышал его все время, наяву и во сне; он был неотвязен, но ненавязчив, как тонкая песня проводов над равниной, как ветровое посвистывание, как пение снега, гонимого по ровному зеленому льду. Это был стон не стон, жалоба не жалоба, а ровный кроткий напев, приманивающий и засасывающий одновременно. Сама земля словно пела ему на одной ноте, и это можно было принять за сигнал – правильной, мол, дорогой идете, братцы, а можно и за тихий бессильный протест, а можно – и лучше всего – за мурлыканье одиноко играющего ребенка, которому в тихих его играх дела нету до посторонних. В песне этой, однако, Волохов чувствовал странную нежность, легкую снисходительную радость – с такой улыбкой на него редко кто смотрел, но ею-то он и дорожил больше всего. В ней было лукавое одобрение – надо же, не ждали, а вот ты какой. То яснее, то глуше доходила до него эта песенка, но когда она начинала звучать отчетливей – он знал, что на верном пути, и по ней ориентировался.
Как-то раз он вышел со своей гвардией к ровному, черному, как тарелка, лесному озеру – в их устных преданиях оно получило название аукающего. Кто-то громко и радостно кричал «Ау!» с одного его края, кто-то так же весело отзывался с другого, – голоса были звонкие, девичьи, юношеские, раздавались они внезапно, с неравными интервалами и в непредсказуемых местах. Вот кто-то откликнулся совсем рядом с ними: они оглянулись – никого нету. Тогда сами они в детском восторге стали кричать: «Ау! Ау!» – и голоса звонко, ликующе стали откликаться им наперебой, то с одной, то с другой стороны, словно так и звала их к себе невидимая компания, разбредшаяся по грибы ли, по орехи, но никто так и не появился – только легкая рябь прошла по озеру, или ветер ее пронес?
– Не надо нам сюда ходить, – сказал Волохов. Страха он не чувствовал, но понимал, что попал в один из входов, вход этот ложный, сейчас он ему по случайности открыт, но предназначен другому. С сожалением поднялась летучая гвадрия после короткого привала и направилась прочь от черной воды, над которой висели причудливо изогнувшиеся березы и вились голубые стрекозы. Голоса печально поаукали им вслед, да и стихли.
Входов таких было много, и Волохов за полтора года предшествующих странствий научился их различать, но только теперь понял, что вся Россия пересечена не только железными дорогами, но и воздушными тоннелями, позволяющими попасть напрямую в отдаленное и труднодоступное место; иной человек, которому положено, по такому тоннелю мог за сутки дойти с одного конца страны на другой. Земля эта непредсказуемо выстраивала и прятала мостики и проходы. Волохов не догадывался, что договариваться с ней и чувствовать маршрут он умеет не потому, что набрался опыта, а потому, что после долгого странствия в нем проснулся истинный волк, человек той породы, о которой рассказывал ему Гуров. Но он теперь и Гурова не очень-то помнил, и слова его забыл – смотреть по сторонам было интереснее, чем вспоминать.
Много чудных чудес встречалось им по пути: видели они одинокую лесную избу, в которой решили заночевать – и перенеслись вместе с нею за двадцать верст, в новый лес, в незнакомую местность; видели серебряный лунный березняк, в котором одним слышалось пение, другим струнный оркестр, а третьим строевой марш; видели реку, над которой плыл колокольный звон, а никакого колокола и в помине не было. Впрочем, когда долго странствуешь, поневоле всему веришь и на любой морок поддаешься. Ходить им не надоедало, Волохов набрал себе хороший отряд; одно было странно – чем дольше они ходили, тем различнее были их видения. Доходило до того, что один видел перед собою лес, а другой поле. Поразмыслив, Волохов понял и это: в процессе хождения, как он и предполагал, все они стали наконец людьми, догулялись до истинного своего облика, а люди все разные и на вещи смотрят неодинаково. До того дошло, что запевала рядовой Шмаков пошел в малинник, да так и пропал: виделся ему там не малинник, а троллейбус, он и сел в этот троллейбус и уехал восвояси. Остальные пошли в малинник – куда там! Только провода пощелкивают да машины гудят, но где-то очень вдалеке, там, куда уехал Шмаков. Горевать по нему не стали: верно, попал человек туда, куда ему надо было.
2
Долго ли, коротко ли шел Волохов, а только в конце концов пришел он со своей летучей дружиной в те места, в которых никто уже не удивлялся солдатикам. То была срединная, самая глубинная Россия, до которой доходил не всякий враг; ни хазары, ни варяги тут не задерживались – не потому, что тут было плохо, а потому, что им было тут неуютно. Шла и шла летучая гвардия, постоем заходила в деревни, и в каждой деревне спрашивали их по-разному.
– Это што ж, с войны, што ли? – говорил косматый дед-пасечник, угощая их свежим медом и разливая холодное, из погреба, молоко.
– С войны, дед, – отвечал ему Яков Битюг.
– И што, жмет немец?
– Да какой немец, дед? – удивлялся Битюг. – Немца побили давно.
– А-а, – кивал дед. – Глубоко живем, ничего не знаем. И вести не доходят, и радио што-то молчит. Раньше еще говорило, а теперь молчит. Давно побили-то?
– Да лет семьдесят уж, кабы не больше.
– Ну и хорошо. А то ведь он досюда не дошел, ходу сюда ему не было. Так вот и не знаем.
Битюг починил деду забор, перекрыл крышу, постучал молотком в сарае, подлатывая стены, – старик сетовал, что у самого уже сила не та. Деревня их, от которой пасека стояла в трех верстах, была полупустая, как большинство русских поселений: одни уехали, другие умерли, но тут еще теплилась жизнь, крепко устроенная.
– Что ж, уходят все? – спросил Волохов.
– Иные уходят, иные и приходят, – загадочно отвечал дед.
– Командир, – сказал Битюг, отведя Волохова в сторону. – Жалко деда, один живет. Я б ему на пасеке помог, да потом бы тебя догнал. Хорошо тут, командир, чую – мое тут место. Не серчай, я останусь. Прежде нигде остаться не хотел, а теперь знаю – пора.
– Так и оставайся, – широко разрешил Волохов. – Видно, и впрямь такое твое место. А если последние времена близко, подобное должно лепиться к подобному.
И Битюг остался.
Долго ли, коротко ли шли они без Битюга, а только пришли в другую деревню. Выбежала им навстречу девчонка в красном платьице в горошек, совсем молодая, лет пятнадцати.
– Ой, никак солдатики! – крикнула она. – Солдатики, а солдатики! Што, побили вы немца?
– Давно побили, красавица, – ответил за всех Михаил Моторин. – А у вас, чай, и не слыхивали о том?
– Не слыхивали, – покачала головой девка. – Говорят, у немца таньки и еропланы.
– Дак и у нас таньки, – в тон ей отвечал Моторин, подходя поближе и оглаживая ее ласковым взглядом.
– И газы ишо, – сказала девка. – Как пустит немец газу, так все и полягают.
– Никак нет, газы запрещены, – пояснил Моторин. – Молочка бы нам или кваску…
– А как жа вы говорите, што побили его, а сами вон куда зашли?