не примет, больше того, возмутится: «Зачем обижаете?»
Другое дело, если не официально. Тут и рубль возьмет, и о литературе поговорит, и о политике, и спасибо скажет, и сам в благодарность предложит что-нибудь дополнительно — доброе. Например: «Давайте ведро вынесу!»
А если откажешься, хватает сам помойное ведро, добавляет: «Я мигом!»
И так не только с ведром. Двери скрипят — подгонит. У окна шпингалеты разболтались — заменит. Стекло треснувшее в форточке заметит — вставит новое.
Мы не раз дома вспоминали дядю Мишу, но, увы, реже по-доброму, хотя и знали его отменные заслуги.
По вечерам дядя Миша был сильно не в себе. Вот и начинались у нас разговоры о нем.
— Странный он человек, но в конце концов…
— Ведь какой вежливый, а тут…
— Хотя бы о людях подумал; дети, женщины…
Так приблизительно говорили жена, дочка, бабушка. А дядя Миша под окнами нашими, распив там, как положено, не единожды на троих, матерился в семь этажей. Матерился в адреса многие — внутренние и внешние. Тут и жэковские начальники были, зажимавшие прогрессивки, и американцы в Сальвадоре, и израильские сионисты… Диапазон вечерне-ночных бесед дяди Миши был удивительно широк.
И я, соглашаясь с домашними, возмущался вместе с ними и все же почему-то старался оправдать дядю Мишу, хотя он и сказал мне это обидное: «Дуб стоеросовый».
Может быть, потому, что после брани своей всех и вся дядя Миша переходил на фронтовые воспоминания и говорил о местах мне знакомых и близких — о Яссах, Кишиневе, Плоешти, Констанце, Бухаресте…
Он стоит на поляне рядом с нашей пятистенкой — совсем еще молодой и уже взрослый, зрелый не по возрасту, ибо ему только тридцать. Он моложе меня, и я ему чуть завидую, хотя и знаю, что дубы живут на свете дольше людей. У него чудесные матовые листья — ажурные, как северные наши, редко встречающиеся сейчас кружева. Они то крошечные, то большие, или вовсе огромные, в пол-ладони, и это правильно, поскольку он — вполне солидный дуб.
Эх, дуб, дубок,
Посмотри разок…
Это уже о нем и не совсем о нем, хотя я и вспоминаю знакомые с детства строчки, и для меня они связаны с ним и еще с тем дубком, который, как и этот, вырос сейчас, но там — под Яссами. Я видел его в прошлом году и в позапрошлом, когда бывал в Румынии.
И вот теперь опять увижу — через два-три дня.
Я вновь еду туда, и, конечно, не миновать мне Ясс и могилы старой, над которой шелестит листвой такой же, как этот, подмосковный, но чуть более старший — на два года — дуб…
Теперь я сделаю то, о чем думал раньше, но чего не сделал. Я возьму горсть земли там и привезу ее сюда — к этому дубу.
И вот я привез эту землю. Не горсть, а целлофановый пакет с землей и лентами цветов флагов — румынского и нашего. Ленты и весомость пакета спасли меня при переезде границы в Унгенах: я не знал, что по каким-то суровым международным законам нельзя перевозить через границу фрукты, овощи, цветы и даже землю с могилы Друга.
Землю я бросил к нашему подмосковному дубку, а ленты румынского и советского флагов повесил на стене в нашей московской квартире.
Тут и вышло так, что вскоре после моего возвращения домой нам пришлось вызвать дядю Мишу: засорилась раковина.
Дядя Миша, почти трезвый, видно не помнящий даже о дубе стоеросовом, был предельно вежлив и, я бы даже сказал, ласков.
— Опять из-за границы? Понимаю, понимаю…
— Ну, как там в Румынии? Как? Где побывали?
— Понимаю, понимаю, а в Яссах-то где?
Я что-то отвечал дяде Мише, он поддакивал, и наконец я рассказал ему, почти ради шутки, с каким трудом провез через границу целлофановый пакет с землей…
Дядя Миша вдруг изменился в лице.
— И куда же ее, землю? — перебил меня он.
— Да дубок у меня есть, в сорок шестом посадил в деревне, или, как говорят, на даче. Тут, под Москвой, в Перекрестине. Слышали? Двадцать три километра…
— Двадцать три километра, говоришь?.. А тысячу двадцать три не помнишь?
Я не узнал его. И не потому, что он перешел на «ты».
— Яссы не помнишь? Что после нас Ясско-Кишенев-ской операцией назвали? Седьмым Сталинским ударом? Не помнишь? И батальон наш гвардейский забыл?
— Помню, как же не… — пробормотал я.
Теперь я все вспомнил. И дядю Мишу — тогдашнего…
— Слушай, прошу тебя! Умоляю, если хочешь… — попросил дядя Миша. — И не сердись, ради Христа, за дуб этот стоеросовый, за все. Ты — я все понимаю, а я… Отвези меня к себе, к дубку этому, где земля с его могилы.
Да, тут я все вспомнил. Покраснев, вспомнил. Сорок четвертый. Три километра от Ясс. Там сейчас дубок. Там тогда хоронили Колю Невзорова, Николая Михайловича Невзорова — сына дяди Миши, солдата, моего друга. И дядя Миша, сам солдат нашего хозвзвода, который был в сорок четвертом тоже молод, хоронил вместе со мной своего сына. Я же знал его, знал. А встретив через тринадцать лет в этом дворе, не узнал и не вспомнил. А он…
Эх, дуб, дубок…
Дуб стоеросовый! Да, этого нет у Даля.
— Дядя Миша!
Вот как бывает. А память должна быть памятью. Ее нельзя додумывать и домысливать, как мемуары. И забывать нельзя! И изменять ей — памяти!
Я обнял дядю Мишу:
— Ничего не говорите! Прошу! Ничего!
СТРАННЫЙ ЧЕЛОВЕК
Я приехал в этот поселок к вечеру и сразу же вышел к морю. Золото песчаного пляжа потускнело и будто состарилось, от него исходило ощущение смутного одиночества и тревожно-необъяснимая грусть. От моря веяло уже легкой прохладой, и огромное солнце, опускаясь за горизонт, бросало в воду ненадежную красноватую дорогу.
Человека с протезом вместо правой ноги я заметил сразу же. Он был в шортах, и его протез ярко и упруго поблескивал своими металлическими частями в лучах уходящего солнца. Человек медленно брел по остывшему песку и словно искал что-то, цепко всматриваясь во все вокруг. Иногда он подходил к берегу, останавливался перед равнодушно бьющей волной, и лицо его принимало счастливо-печальное выражение, какое бывает у людей, вдруг обратившихся своей памятью во что-то им бесконечно дорогое и невозвратимое. При этом он всякий раз снимал пенсне, которое очень напоминало знаменитое чеховское, и без него загорелое лицо незнакомца очерчивалось резче