2. Читатель, печально разочаровавшийся в украшательской литературе, скажет: вот еще один лакировщик. Старик по-обычному приукрашивает свою комсомольскую юность.
Не одни комсомольцы были честны. Не они одни жаждали справедливости. И в нашем комсомольском, и в противоположном лагере в те годы, на самой заре революции, находилось место для взыскующих правды. Какая из борющихся сторон привлекала к себе больше чистых и искренних юношей и девушек? В нашу пользу говорит то, что нас одушевляла мечта о будущем. Мечта о будущем, по-видимому, возвышенней, чем сожаление о прошлом.
Уровень самоотверженности и бескорыстия, конечно, не то же самое, что степень культурности, образованности и гуманности. Впрочем, что касается последней, то и тут найдется, о чем поспорить.
У меня на первом месте стоит рассказ современника о том, что происходило – или, если угодно, о том, как мне виделось происходящее (неужто мне только привиделось, что моих сверстников убили в Савранском лесу и что их животы набили зерном?), а на втором – раздумья об этом. Всякое умозаключение о тех годах, выведенное логическим путем из событий позднейшего времени, при всей его логичности обращено все же своим выводом назад, в прошлое: если сталинизм подл и низок, значит, начало подлости и низости надо искать в предыдущих временах. Внешне – логично. Но где, в свою очередь, начало тех предыдущих времен?
Умозаключение не равнозначно действительности. Оно было бы неопровержимо, если бы позднейшие факты, на которых оно основано, были единственным следствием некоего единичного, выделенного из всех остальных, явления. Но в жизни так не бывает.
Даже в тех случаях, когда мы рассматриваем каждую сторону явления в связи с другими его сторонами, мы все же видим ее в нашем сознании саму по себе, оторванной от других. Это неизбежно. Чтобы логически сопрягать явления, надо сперва логически их разделить.
Анализ – работа ума. Но действительность – вся синтез. В действительной жизни каждое явление есть часть процесса. Пытаясь переделать, изменить что-нибудь одно, мы неотвратимо тянем за ним многое другое. По этой причине самые лучшие политические рецепты, даже те, которые на первых порах приносят желаемый результат, в дальнейшем, когда переплетение происшедших от них событий становится гуще, вдруг оборачиваются непредвиденными результатами. А мы берем эти результаты, ведем от них кратчайшую прямую назад, минуя все бесчисленные боковые дорожки, ответвления и переходы, по которым пришло к нам наше сегодня, и объявляем: вот, мы открыли причину!
На такой прямолинейный (и потому внеисторический) путь сбивается, мне кажется, и А.Солженицын. Признавая его величайший писательский талант, я не могу, однако, согласиться с его трактовкой русской истории.
История страны слишком сложный процесс, чтобы ее можно было, логически упрощая, свести к примитивной модели борьбы двух начал – добра и зла, созидания и разрушения и так далее. Чем такая схема лучше той, которую она отвергает ("вся история есть история борьбы классов")?
Между тем, подобное толкование все более и более кристаллизуется в известную концепцию, которая имеет следующий вид: Россия – это как бы арена, как бы чисто поле, на котором сражаются силы добра и зла. Главная сила зла – это, конечно, та, которая якобы еще в начале века задумала выбить из русского народа его национальную душу и превратить нашу страну в экспериментальный объект всеразрушающей революции.
Эта концепция стара. Но теперь она возродилась и стала ввергать многих в соблазн упрощенного рассмотрения нашего прошлого.
Нет, упрощение не эквивалентно ясности.
К тетради третьей
Мой отход от оппозиции требует комментария. Страх смерти или безработицы – это я очень хорошо помню – не руководил мною тогда. Расстрел не пугал нас по той простой причине, что его еще не применяли к нам. Самым большим наказанием для нашего брата была тогда ссылка – но такая, о которой нынче ни один ссыльный и мечтать не смеет: в город, где всегда найдется работа, куда идут письма, где ты не будешь одинок. Такой видный деятель оппозиции, как Христиан Раковский, получил ссылку в Астрахань. Об ужасах Соловецкого лагеря, недавно описанного Солженицыным, мы не имели ни малейшего понятия – о них страна вообще не знала.
Безработица меня тоже не пугала – не ввели еще паспортов и не додумались до негласных инструкций отделам кадров. Уволенный из "Харьковского пролетария", я мог бы, если б не относился к своему положению с крайним легкомыслием, пойти на любой завод, и меня бы приняли. Даже через шесть лет, в 1935, приняли запросто.
Действовал другой страх – боязнь остаться в одиночестве, без моих товарищей, вне привычной дружеской атмосферы. Видно, годы, проведенные в одесском комсомоле и среди милых сердцу людей в Артемовске, сильно подействовали на меня. А может, я и с детства был нетверд в одиночку и не умел найти в себе самом достаточно сил для противостояния.
Всю жизнь я умел дружить с людьми, легко находил таких, с кем был созвучен душой, и редко рвал с ними – нас разлучали обстоятельства. Даже друзей молодости я сохранил – разумеется, лишь тех, кто остался жив среди миллионов смертей. Я любил их, и они, если я себя не обманываю, любили меня. От некоторых, кто жив, отдалился – главным образом от тех, кто остался твердокаменным фанатиком с шорами на глазах. Фанатиков я недолюбливаю – еще с тех пор, когда дразнил Еву, приставляя ладони к вискам, чтобы показать, что у нее на глазах шоры.
Трудно удержаться, чтобы не рассказать недавний случай. Одна из моих старейших подруг, которую я смолоду очень ценил и уважал, позвонила мне. В ходе разговора она спросила, как поживает моя дочь. Я ответил:
– Она уехала.
– Куда?
– В Израиль, – сказал я.
Как она закричала в трубку! По голосу слышно было, что она обезумела. "Боже мой, какой кошмар! (так и сказала: кошмар). И ты ей разрешил? Как ты мог ей разрешить?"
Напрасно пытался я возражать, что только идиоты могут требовать, чтобы родители запрещали своим детям, достигшим, слава богу, сорока пяти лет, жить там, где они хотят. Она не слушала и твердила: "Кошмар, кошмар!"
С того дня мы не перезваниваемся и не встречаемся.
Этот случай напомнил мне, что шоры – весьма важная часть упряжи, в которой ходит человек. Хоть и поддразнивал я Еву, но, как выяснилось, и сам я не был свободен от шор, когда тешил себя благонамеренными мыслями насчет коллективного разума большинства, который выше разума меньшинства.
Это не всегда так, а в мире науки это всегда не так. В применении к наукам незачем, полагаю, доказывать, что разум единиц (например, Ньютона или Дарвина) сперва оказывается в меньшинстве и лишь с течением времени завоевывает себе большинство. Но рано или поздно опять требуется разум нового одиночки или небольшой группы, чтобы сдвинуть с места науку и завоевать ей новое большинство последователей.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});