Это не было внезапно вспыхнувшим желанием, как с Кученей, Аннушкой Васильчиковой или Василисою, отеческой нежностью, как с Марфой или Марьей Долгорукой, а уж тем паче – любовью, как с Анастасией, Юлианией или Анницей Колтовской. Марьюшка была чем-то вроде драгоценного камня, который царь хотел бы иметь в своей сокровищнице. Тешила сама мысль, что рядом с ним на исходе жизни (помирать-то он покуда не собирался, однако человек предполагает, а Бог располагает!) будет это прекрасное существо, и, как по первому желанию он проходит в сокровищницу и перебирает драгоценности, так по первому желанию сможет перебрать все неисчислимые богатства ее красоты.
Но, конечно, невинность ее будет проверена самыми опытными, самыми поднаторелыми в таких делах бабками. Да и после той расправы, которая обрушилась на обманщиков-Долгоруких, едва ли кто еще раз захочет подшутить над государем!
Еле заметным кивком он выразил свое удовольствие, и пристально глядевший на властелина Богдан Бельский испустил едва заметный вздох облегчения: дело, кажется, слажено! Ведь его желанием непременно и как можно скорее женить государя на русской был страх перед предполагаемой английской невестой, о которой все чаще говорили при дворе. И с нашими-то, родимыми, натерпишься хлопот, пока найдешь дорогу к их сердцу, а уж к англичанке-то никак не вотрешься в доверие!
* * *
Да, Иван Васильевич частенько увлекался мыслью найти жену за пределами России. Сначала, после смерти Анастасии, это была Екатерина Ягеллонка, сестра Сигизмунда-Августа польского, в руке которой ему было так позорно отказано. Молод был, конечно, поэтому легко стерпел обиду и перенес свои чувства на другую иноземку – дикарку Кученей. Но образ польской красавицы – к тому же, могущей отдать ему во власть Ливонию и часть Польши! – по-прежнему маячил на обочине его сознания. И когда Эрик Ваза, полупомешанный шведский король, вдруг озлобился на своего брата Иоанна, мужа Екатерины: он-де пользуется куда большей любовью населения, чем сам государь! – и заточил его в тюрьму, русский царь мигом снарядил в Швецию особое посольство. Это было еще в начале 70-х. Иван Васильевич обещал Эрику навеки уступить ему Эстонию и Ревель, помочь в войне против польского короля Сигизмунда-Августа и посодействовать в заключении выгодного договора с ганзейскими купцами. Взамен требовал отдать ему Екатерину – эту новую Елену.
Эрик согласился, и, возможно, сумасбродство Ивана Васильевича удалось бы, однако вмешались шведские государственные советники. Они, говоря по-русски, костьми легли, но не пропустили боярина Никиту Воронцова, русского посла, к королю. Воронцов провел в Стокгольме одиннадцать месяцев, напрасно пытаясь добиться этой встречи. За это время в Швеции произошел государственный переворот. Эрик Ваза слетел с престола, на который взошел… освобожденный из заточения его брат Иоанн. Екатерина Ягеллонка стала королевой Швеции, и ни о каком сватовстве русского царя более не могло быть речи.
Как ни странно, лютую обиду на провал этого сватовства Иван Васильевич затаил не на шведов, которые словно бы нарочно устроили свой переворот, только бы насолить московскому царю, а на посланника Воронцова. В его нерасторопности и неумении (а может быть, нежелании?) добиться аудиенции у Эрика он видел причину неудачи. Ну что ж, возможно, в этом была доля правды. Русские бояре и вообще кичливы, а уж за границей преисполняются такой спеси, что знай гляди, как бы не лопнули! Видимо, Воронцов кичился, спесивился, еще небось считался со шведами родовитостью, как это исстари ведется на Руси, – вот и дождался полного позорища.
Тотчас по возвращении в Москву Воронцов был вызван в Александрову слободу. Это были золотые, незабвенные времена, когда у трона по правую руку еще стоял рыжебородый Малюта Скуратов, и Воронцова сразу затрясло при виде знаменитого ката. Да и хмурая улыбка царя не предвещала ничего доброго.
– Видите этого боярина? – без предисловий начал он, обращаясь к собравшимся царедворцам и небрежным взмахом указывая на Воронова. – Всем ведомо, как стойко и самоотверженно защищал он честь государя своего в Стекольне? За сии неоценимые заслуги жалуем боярина Никиту Воронцова нашим… псарем!
У старика подкосились ноги.
– Батюшка, великий государь! – пробормотал он, едва владея языком. – Я еще твоему родителю, блаженной памяти великому князю Василию Ивановичу служил верой и правдой. И тебе предан был всем животом своим. Не заслужил я твоей немилости и такого позора. В псарях никто из Воронцовых не хаживал! Воронцовы всегда в государевых палатах сиживали!
– Вот оно что! – усмехнулся царь. – Местом своим дорожишь? Будь по-твоему – останешься в моих палатах. Не хочешь быть псарем – будешь скоморохом! Небось научился в Стекольне, как государя своего на посмех выставлять, – вот и покажешь нам всем свои штукарства.
По знаку царя вошел молодой опричник. Каждый шаг его сопровождался веселеньким перезвоном, потому что юнец нес шутовское платье, сплошь увешанное бубенчиками и звонцами. Ухмыляясь во весь рот, он приблизился к боярину.
Мгновение тот ошеломленно смотрел на шутовской наряд, а потом с незнаемой прежде прытью вскочил, забился в угол и, выхватив кинжал, выставил его перед собой:
– Не подходи! Убью!
– Не убьешь, – приветливо сказал Иван Васильевич, принимая у опричника скоморошье платье и приближаясь к боярину. – Я сам тебя наряжу.
Никита Иванович затравленно смотрел на царя. Он не сомневался, что царь на все пойдет, только бы его опозорить. Воронцов давно был при дворе и не мог не помнить участи, которая постигла Василия Захарьина, которого обрядили шутом и затравили медведями, даром что он был родственником самой царицы Анастасии, не мог не помнить смерть Михаила Петровича Репнина, которому предложили надеть шутовскую личину. И вот теперь настал его черед…
Сам про себя он знал, что царь имел право быть им недовольным. Чего греха таить – не мог он себя переломить, не мог заставить себя, русского боярина, кланяться надменным шведам, которые смотрели на него сверху вниз, как на дикаря какого… в точности как русские смотрят на луговую черемису! А для царя боярская гордость – пустая гордыня, ничто, прах, мусор, он ненавидит бояр, пойдет на все, чтобы опозорить еще одного, не понимая того, что вековая честь – дороже жизни. Да нет, он все понимает… оттого и страшен!
– Не дам Воронцовых на поругание! – крикнул Никита Иванович, осеняя себя торопливым, неловким крестом, потому что в правой руке его был зажат кинжал. – Прости меня, Господи!
Нелепо размахнувшись, он ударил себя под левую грудь, и хоть было на старика, по обычаю, навздевано множество тяжелых, золоченых, подбитых мехом одеяний, острие кинжала прорвало их все и угодило в самое сердце.