— Мне вас очень жаль. Вы еще молоды, и у вас хорошее лицо. А я, хоть и полковник, но, ничего не поделаешь, тоже интеллигент, обладаю всеми недостатками русского интеллигента. Но… таких как вы, нужно расстреливать. Это должно произвести хорошее впечатление на других. Так что… не обижайтесь.
Полковник развел руками, вытянул пухлые губы и вышел из-за стола.
— Военно-полевой суд соберется в восемь часов. А сейчас отправьте его куданибудь. Конечно… если вы не пожелаете раскаяться совершенно чистосердечно и честно и поможете нам в дальнейшем как гражданин и офицер, принимая во внимание вашу молодость и…, так сказать, влияние: сын рабочего… поверьте, это мы уважаем… как вы думаете?
Даже офицеры на диване повернули головы. Алеша встал с кресла, мельком глянул на диван…
— Вы слышали, что я сказал?
— Слышал. Чистосердечно, вы говорите? Чистосердечно — я все-таки удивляюсь вашей авантюре и, простите меня, вашей… слепоте.
— Чудак!.. Вы сегодня умрете! Сегодня! Вам уже не к лицу удивляться! Алеша на несколько секунд задумался, отвернувшись в сторону. Полковник ожидал его ответа.
— Умру? Я — еще очень молодой большевик. Но… я умру… хорошо. А вы… вы все умираете… Пожалуйста!
Алеша улыбнулся ясно и открыто, как умел улыбаться его отец. Полковник пожал плечами.
— Как угодно. Так вы подержите где-нибудь.
Он чуть-чуть наклонил голову и пошел к дверям. Алеша только теперь увидел, что сапоги у полковника были очень простые, деревенские, их голенища гораздо были шире худых полковничьих ног. Сапоги эти скрылись за тяжелой, высокой дверью.
45
Алеша все смотрел на площадь, и часовой все ходил перед окном. Подоконник был широкий, Алеша положил на подоконник руки. Ухо начинало распухать и очень болело.
О том, что его сегодня расстреляют, Алеша не думал. В восемь часов предстоял еще полевой суд. Все эти соображения проходили на фоне обидного ощущения неудачи и глупого промаха. Если его не расстреляют, то положительно невозможно будет показаться своим на глаза. Алеша вспомнил, как он обнял девушек, отправляясь в разведку, — геройство весьма легкомысленное.
Он все надеялся, что Варя ушла. Марусю могли и захватить, но ведь никто не знает, что она в Красной гвардии.
Девчата расскажут о пулеметной заставе. Интересно, что принесла разведка с другой улицы, там был Степан, может быть, он действовал более разумно, чем Алеша. Все-таки у офицеров были кое-какие силы, а пулеметы — дело серьезное. Наступать прямо по улице нельзя. Следует пройти боковыми улицами и переулками. Можно выйти к пулеметам с тыла. А еще лучше — через двор: двор городской управы — проходной. Богатырчук об этом знает.
Силуэт часового проходил мимо окна и вдруг заслонился новой тенью, гораздо более стройной и тонкой, — кажется, офицер. Что-то застучало у самого здания гауптвахты — открыли дверь, через полминуты загремел засов у входа в камеру. Дверь открылась, рука с керосиновой лампочкой без стекла выдвинулась первая.
— Хорошо, — сказал кому-то Троицкий и закрыл дверь.
Алеша обернулся к нему, не снимая рук с подоконника. Троицкий поставил коптящую лампочку на деревянную койку, расстегнул шинель и сел на табуретке против Алеши в углу.
— Пришел поговорить с вами. Не удивляетесь? Пожалуйста.
— Не курю.
— Я назначен председателем суда над вами. Но суд — дело быстрое и, в сущности, формальное. А я хочу выяснить ваши мотивы: очень возможно, что смогу добиться менее сурового приговора, хотя должен сказать, что надежды на это минимальные. Не скрою от вас: для меня тоже важно кое-что… уточнить… для себя, так сказать. Я прекрасно понимаю, что, переходя к большевикам, вы не преследуете материальных выгод, так же точно, как и я не преследую, оставаясь верным… присяге и России. Одним словом, мы можем говорить как культурные люди, по каким-то причинам оказавшиеся в противоположных… э… станах. Конечно, ваше положение, близкое к смертному приговору, трагично, я понимаю, но и мое положение не так уж блестяще — здесь можно говорить откровенно. Вы, например, у полковника выразились в том смысле, что мы… умираем. Видите?
Троицкий говорил медленно, негромко, очень просто и серьезно, согнувшись на табурете, глядя на коптилку-лампочку. В паузах он медленно стряхивал мизинцем пепел с папиросы и складывал губы трубочкой, выпуская дым. Папироса у него была худая, — когда он затягивался, она худела еще больше.
По-прежнему глядя в окно, Алеша ответил так же серьезно:
— Вы ошибаетесь: мой переход к большевикам объясняется материальными соображениями, так как и ваша верность… буржуазии.
— О, да! Я знаю, вы любите этим щеголять: мы-де материалисты. Я не в том смысле сказал. В сущности, вы настоящие идеалисты, поскольку вы боретесь за какое-то там человеческое счастье, счастье будущих поколений, и готовы для этого жертвовать вашей, так сказать, сегодняшней жизнью. В сущности, это самый настоящий идеализм.
— Все равно, вы ошибаетесь, — сказал Алеша и положил подбородок на руки. Часовой, привлеченный огоньком лампочки, стоял прямо против окна и глядел в комнату, но нельзя было разобрать выражение его лица. — Я не борюсь только за счастье будущих поколений, я борюсь за свое счастье.
— За ваше личное?
— Да, за мое личное.
— Но вот вы сейчас арестованы, и вам угрожает смерть.
— Я и не сказал вам, что завоевал счастье. Я только еще борюсь за него.
А в борьбе возможны неудачи и случайности. Из-за этого нельзя же отказываться от борьбы?
— Бесчестно — отказываться?
— Да… нет… Просто… нельзя, нет смысла, понимаете?
Полковник круто повернулся к Алеше:
— Не понимаю. Объясните, пожалуйста.
На лицо полковника упал свет фонарей штаба, свет плохой, запятнанный тенями деревьев. Лицо Троицкого казалось мертвенным и измятым, только один глаз поблескивал. Алеша мечтательно откинул голову на подставленную к затылку руку и улыбнулся:
— Вы сказали: два культурных человека. Но у нас с вами нет ничего общего. Настоящая культура вам неизвестна. У вас — культура неоправданной жизни, культура внешнего благополучия. Я тоже к ней прикоснулся и даже был отравлен чуть-чуть. Вы не понимаете или не хотите понять, что так жить, как жили… ну хотя бы рабочие на Костроме, нельзя, обидно. Возьмем отца или мать — моих: это нельзя простить. И я не могу жить, если рядом будет Пономарев, или Карабакчи, или ваш отец, или вы. Ваше существование, ваш достаток, ваша гордость, ваши притязания руководить жизнью оскорбительны. Будет моим личным счастьем, если вокруг себя, среди народа я не буду встречать эксплуататоров.
— Позвольте. Вы выражаетесь точно, и я не обижаюсь. Но ведь люди так жили миллионы лет, без этих ваших… идей и без вашего Ленина.
— Миллиона лет люди жили и не зная грамоты, огня, сытости. Попробуйте жить теперь без этого. Я думаю, что люди ни за что не откажутся и от электричества, и от медицины. Человек растет, господин полковник. Еще сто лет назад люди терпели оспу, вчера они терпели эксплуататоров, а завтра не будут. Мы с вами люди культурные, но стоим на разных ступенях культуры.
Опираясь руками на колени, полковник склонил голову. Алеша увидел на его темени круглую маленькую плешинку. Потом полковник вытащил платок и начал вытирать им лицо, вероятно, ему хотелось спать.
— Вы оперируете непосильными категориями: миллионы лет, ступени культуры. В своих поступках и в своих действиях люди никогда не руководились такими схемами. Человеческий поступок — это очень сложное явление, но он всегда должен быть живым движением, а не математической формулой. В этом месте вы мало убедительны. Кроме того, вы забыли одну важную вещь: человеческую нравственность. Без нравственности не будет никакой культуры и никаких ступеней. Будет одичание. Одичание в погоне за счастьем — это очень трагично, господин поручик. Вы, например, оказались мало чувствительным к такому явлению, как единство корпорации.
— Офицерской?
— Офицерской, если хотите. Я бы сказал шире: национальной, русской. И поэтому вы будете раздавлены. Россия — все-таки Россия, это реальность, а не схема. В момент разброда Ленин мог захватить Зимний дворец, допускаю. Но русские люди остаются русскими, а они вовсе не безразличны к чувству чести. А у кого чувство национальной чести стоит на первом плане, за теми и пойдет народ. Вот видите, нас десять офицеров, десять людей, которые не так легко расправляются с честью, и за нами народ уже идет. Один полк, один полк, ощущающий честь, сильнее и благороднее какой угодно толпы, рвущейся к так называемому счастью. Это потому, что честь выше счастья. Я уж и не знаю, как это располагается на ступенях культуры, но это очень высоко, а для некоторых даже и недопустимо высоко. Вы были на фронте, вы не один раз несли вперед вашу жизнь, вы награждены золотым оружием. Спрашивается: почему я, обыкновенный армейский офицер, все-таки выше вас? А я выше, в этом нет сомнений.