Первым начал говорить Раковский. Говорил он мягко и ласково, успокаивал бойцов и сказал, что особая правительственная комиссия в течение трех дней разберет все жалобы на командира полка и в случае, если они подтвердятся, будут приняты самые решительные меры.
Антощенко стоял позади Раковского. Лицо его налилось кровью, от нервного тика передергивалась щека с багровым шрамом. Он все время судорожно то сжимал, то разжимал эфес шашки. В конце концов Антощенко не выдержал, отстранил Раковского и закричал:
– Разве мыслимо, товарищ Раковский, так деликатно разговаривать с этими кровогонами! Правительство снисходит до вас, а я снисходить не желаю. Из-за чего это я буду цацкаться с каждым дерьмом. Я поговорю с вами по-своему. Первое, – что же это вы, сукины дети, придумали жалиться на своего отца-командира нашему многоуважаемому правительству! Как вам влезло такое в башку! Вы должны не жалиться, а руки мне целовать. Кто из вас, бандитские морды, сделал людей? Я, Антощенко! Кто вас обул, одел? Опять же я, Антощенко! Кто вас кормит ячной кашей с постным маслом и полностью выдает табачное довольствие? Все тот же командир, товарищ Антощенко. Не будь меня, вас бы всех перестреляли, как миленьких, клянусь своим батькой-сапожником из Христиновки. А вы жалиться! А вы бунтовать! Заразы! Вот ты, с рыжей ряшкой, – три шага вперед! Да не ты, а вон тот в австрийской шинельке. Кто тебе выдал шинельку, приятель? Отвечай!
Боец в австрийской шинели вышел из рядов на три шага, стоял навытяжку, но молчал.
– Я тебе все выдал. Я, курносая твоя башка! А кто тебе выдал обмотки из синей шерсти, из чистой английской диагонали? Не знаешь, мигалки твои закройся! Я тебе их выдал незаконно, командир Антощенко, потому что то командирские обмотки. Пожалел, гада. Что ж ты лупишь глаза и молчишь, как засватанный? Теперь – второе! На командира жалиться вы смелые, а сами монахам в Лавру казенный хлеб продаете. Думаете, я не знаю! А шинелями кто на Житном базаре торгует? А девиц легкого поведения кто раздел на Владимирской горке и пустил нагишом по матери городов русских? Я все знаю. У меня вы все вот тут, в жмене, – Антощенко сжал и разжал свой красный кулак. – Я каждого могу немедленно подвести под расстрел.
Адъютант пытался остановить Антощенко, но он даже не оглянулся на него.
– Самогон варите по всем помещениям, с противогазов понаделали себе змеевиков. Патроны тратите на забаву да злодеянство, когда их недостает на фронте для борьбы против вольных украинских атаманов! Ну да годи! Ладно! Перед правительством я вас прощаю. Хрен с вами, у меня в сердце на вас ненависти нету. Что с вас возьмешь, с голоты. По этому случаю – полк, слушай!
Антощенко выхватил кривую шашку. Клинок жидко блеснул в сыром утреннем воздухе.
– С песней перед трибуной правительства церемониальным маршем повзводно с правого фланга шагом... марш!
Оркестр ударил разухабистый скачущий мотив, и полк неуклюже двинулся церемониальным маршем мимо трибун. В первой роте грянули песню:
Цыпленок дутый,В лаптях обутый,Пошел в купальню погулять.Его поймали,Арестовали,Велели паспорт показать.
Члены правительства, не дожидаясь окончания марша, быстро спустились с трибуны и уехали.
Полк недоумевал, чем все это окончится. Все были уверены, что Антощенко снимут с командования и разжалуют. Но дни шли, и ничто не менялось. Очевидно, правительству было не до Антощенко. Деникин взял Одессу. Положение было тревожное.
Антощенко ходил гоголем и начал ерничать в полку еще сильнее, чем до пресловутого бунта.
Прекратил все это тяжелое и буйное существование караульного полка солдат нашей роты – тот самый низенький и тихий Иосиф Моргенштерн, о котором я упоминал в начале этой главы.
Этот кроткий безответный человек ненавидел Антощенко люто, с холодным бешенством. Особенно после того, как Антощенко пообещал «расщелкать» всех евреев в полку и очистить полк от «иерусалимских дворян».
Однажды нашу роту, вопреки правилам, послали нести караулы около складов за Байковым кладбищем и даже выдали по два боевых патрона на винтовку.
Была теплая ночь. Откуда-то пахло цветущей маттиолой. Среди ночи взошел над темным Киевом серп умирающего месяца и поплыл над беззвучной украинской ночью.
Чтобы не уснуть, я напевал про себя всякие песни. Когда я дошел до старинной песни:
Не слышно шуму городского,За Невской башней тишина,И на штыке у часовогоГорит полночная луна{280}, —
послышался топот копыт. Кто-то подъехал к складу и, матерясь, соскочил с седла. Я узнал голос Антощенко. Иногда по ночам он проверял караулы.
Антощенко пошел к складу. У дверей склада стоял на карауле Моргенштерн.
– Кто идет? – крикнул он своим тонким голосом.
– Что у тебя, повылазило, свинячье ухо! – закричал Антощенко. – Не видишь, кто идет?
Тогда Моргенштерн, тотчас же, конечно, узнавший командира, якобы соблюдая устав, три раза без перерыва быстро прокричал: «Кто идет? Кто идет? Кто идет?» – и, не дожидаясь ответа Антощенки, выстрелил в него в упор и убил наповал.
Все это кончилось тем, что Моргенштерна арестовали, но через день выпустили, а полк был немедленно расформирован. Нашу хозяйственную роту отпустили по домам.
Я возвращался домой в поздние сумерки по Институтской улице мимо здания государственного банка, построенного по капризу архитектора под «Дворец дожей»{281} в Венеции.
Было душно, подходила гроза, и в черных полированных колоннах банка отражались зарницы. Свежий ветер прошумел в каштанах и стих.
За открытым окном в полной темноте кто-то подбирал на рояле мотив и пел баритоном: «Он далеко, он не узнает, не оценит тоски твоей»{282}. Из палисадника пахло травой.
И я вдруг вспомнил ту ночь после прощального гимназического бала, когда я провожал по Институтской улице под этими же каштанами гимназистку Олю Богушевич. Ее платье казалось мне слишком нарядным даже для этой праздничной ночи, и вся она была красота и радость.
Я вспомнил эту ночь, холодные от волнения пальцы девушки, когда мы прощались у ее дома, и в свете фонаря нестерпимо сверкнувшие ее глаза. И все, что было тогда, показалось мне невозможным сном столетней давности.
Не верилось, что рядом со всем этим миром зарниц и каштанов, свежей травы и спокойных людских голосов, девичьего трепета и нежности, книг, стихов и таинственных надежд – миром ясным и простым – здесь же мог жить изувер с оголтелым бешенством в глазах, заскорузлый от крови Антощенко, «исчадие ада», как говорил о нем Моргенштерн. И невольно думалось, – как слаба еще пленка культуры и какие лежат под ней глухие и бездонные воды дикости и темноты. Но свет человеческой мысли просветит эти воды до дна. В этом была великая задача нашего будущего, нашей работы, нашей пока еще не устроенной жизни.
Спустя двадцать с лишним лет мне пришлось как-то выступать среди читателей в библиотеке города Алма-Ата.
Поздняя осень гремела твердыми и сухими листьями тополей. Арыки несли с гор ледяную воду, пахнувшую морем. Над вершинами Ала-Тау сверкало густое небо, и за этими вершинами чудилась Индия.
После выступления ко мне подошел низенький, совершенно седой человек с печальными глазами.
– Вы меня не узнаете? – спросил он.
– Нет. Не припоминаю.
– Я Моргенштерн. Мы были вместе с вами в караульном полку в Киеве.
– Что вы сейчас делаете? – спросил я.
– Это не важно, – ответил он и усмехнулся. – Но я рад за вас. Вам неизбежно придется отдуваться в литературе за всех людей, каких вы встречали в жизни. В том числе и за вашего однополчанина Моргенштерна.
СЛОЕНЫЙ ПИРОГ
Было летнее утро с порывистым ветром. Беспорядочно шумели за окнами каштаны, и далеко со стороны Фастова бухали пушки. Там шел бой с подходившими с юга деникинцами.
В темноватой квартире у Амалии пахло свежеразмолотым кофе. Амалия домалывала последние зерна. Мельница жалобно поскрипывала, а временами даже взвизгивала, как бы предчувствуя конец своего существования.
Как всегда, от запаха кофе казалось, что в квартире было уютнее, хотя висевший на стене «подарок моря» – испорченный термометр, украшенный ракушками, – и зиму и лето показывал одно и то же: три градуса холода. От этих вечных трех градусов иногда казалось, что в квартире холоднее, чем было на самом деле.
Кто-то постучал в кухонную дверь. Я слышал, как Амалия пошла отворять. После недолгой тишины она вдруг крикнула, задыхаясь:
– Да! Он здесь! Здесь! Конечно!
Голос Амалии оборвался. Я бросился в кухню. Там стояли две запыленные нищенки. Головы у них были повязаны платками так низко, что почти не было видно глаз.
Женщина пониже крикнула: «Костик!» – опустилась на табурет и упала головой на кухонный стол. Из рук у нее выпал и загремел по полу самодельный, вырезанный из лещины, посох.