Пушкин взбесился, заметался, как будто пробовал даже объясниться с Воронцовым. Хотя это и не вполне ясно. По-видимому, их ссора зашла уже слишком далеко для личных разговоров. Ф. Ф. Вигель уверяет, что он просил графа Воронцова отменить нелепую командировку. «Он (Воронцов. – A.T.-В.) побледнел, губы его задрожали, и он сказал мне: «Любезный Филипп Филиппович! Если вы хотите, чтобы мы остались в прежних, привязанных отношениях, не упоминайте мне никогда об этом мерзавце», а через полминуты прибавил: «также и о достойном друге его, Раевском».
Получив приказ, Пушкин в тот же день набросал ответ, в котором ясно и твердо сказал, что чиновником никогда не был и быть не хочет. Письмо это он не сразу отправил, продержал три дня, 25 мая передал, смягчил резкость выражений, но сущность оставил.
«Будучи совершенно чужд ходу деловых бумаг, – писал Пушкин, – не знаю, в праве ли отозваться на предписание Его Сиятельства. Как бы то ни было, надеюсь на Вашу снисходительность и приемлю смелость объясниться откровенно на счет моего положения. 7 лет я службою не занимался, не писал ни одной бумаги, не был в сношении ни с одним начальником. Эти 7 лет, как Вам известно, вовсе для меня потеряны. Жалобы с моей стороны были бы не у места. Я сам заградил себе путь и выбрал другую цель. Ради Бога, не думайте, чтоб я смотрел на стихотворство с детским тщеславием рифмача или как на отдохновение чувствительного человека: оно просто мое ремесло, отрасль честной промышленности, доставляющая мне пропитание и домашнюю независимость. Думаю, что граф Воронцов не захочет лишить меня ни того, ни другого.
Мне скажут, что я, получая 700 рублей, обязан служить. Вы знаете, что только в Москве или ПБ можно вести книжный торг, ибо только там находятся журналисты, цензоры и книгопродавцы; я поминутно должен отказываться от самых выгодных предложений единственно по той причине, что нахожусь за 2000 верст от столицы. Правительству угодно было вознаграждать некоторым образом мои утраты, я принимаю эти 700 рублей не так, как жалованье чиновника, но как паек ссылочного невольника. Я готов от них отказаться, если не могу быть властен в моем времени и занятиях. Вхожу в сии подробности, п. ч. дорожу мнением гр. Воронцова так же, как и Вашим, как и мнением всякого честного человека».
Пушкин писал, что чувствует свою совершенную неспособность к службе и готов, «если граф прикажет, подать в отставку». Письмо заканчивалось заявлением о том, что у него аневризм: «Вот уже 8 лет, как я ношу с собою смерть».
Аневризм был, кажется, простым растяжением вен на ноге. Трудно понять, придавал ли Пушкин ему значение, или просто искал лишнего предлога уйти со службы.
Это письмо один из этапов в мучительной, многолетней переписке великого поэта с чиновниками, которые не понимали, и так до самой его смерти не поняли, что и поэты служат Родине и государству.
Письмо, конечно, подлило масла в огонь. В нем была твердая вера в важность писательского призвания, был дух независимости – все, что так бесило Воронцова и его клику. Адресовано это заявление было на имя А. И. Казначеева (1783–1880). Этот «добрейший человек в мире», «белый голубь» (слова С. Т. Аксакова), хорошо относился к Пушкину. Возможно, что он даже допускал, что и поэты имеют право на некоторое внимание. Но А. И. Казначеев прежде всего был чиновником, да еще правителем канцелярии наместника. И он, и его жена, стремившаяся иметь литературный салон, это твердо помнили, и не от них мог ждать Пушкин поддержки. Впрочем, он ни от кого не ждал и не искал защиты. Певец Давид один на один шел на одесского Голиафа, «подсвистывая ему стихами».
На саранчу он все-таки поехал. Сохранился анекдот, что вместо доклада об этих насекомых Пушкин представил Воронцову четыре строчки:
Саранча летела, летела И села.Сидела, сидела — все съела И вновь улетела.
Нет никаких доказательств, что это так было. Да и стихи не похожи на Пушкина, звук слишком беден.
Когда история с саранчой дошла до Москвы, неугомонный дядюшка Василий Львович недурно скаламбурил про племянника: La sauterelle l'a fait sauter[74]. Действительно, саранча окончательно заела Пушкина в Одессе.
Июнь и июль прошли для него очень тревожно. Он писал Вяземскому по поводу их общих журнальных планов: «Дело в том, что на Воронцова нечего надеяться. Он холоден ко всему, что не он; а Меценатство вышло из моды. Никто из нас не захочет великодушного покровительства просвещенного Вельможи. Это обветшало вместе с Ломоносовым. Нынешняя наша словесность есть и должна быть благородно-независима» (7 июня 1824 г.).
Через несколько дней он писал брату: «Ты требуешь от меня подробностей об Онегине – скучно, душа моя. В другой раз когда-нибудь. Теперь я ничего не пишу: хлопоты другого рода. Неприятности всякого рода; скучно и пыльно» (13 июня).
Потом опять Вяземскому: «Я поссорился с Воронцовым и завел с ним полемическую переписку, которая кончилась с моей стороны просьбою в отставку. Но чем кончат Власти, еще не известно. Тиверий рад будет придираться; а Европейская молва о Европейском образе мыслей графа Сеяна обратит всю ответственность на меня. Покаместь не говори об этом никому. А у меня голова кругом идет. По твоим письмам к кн. Вере вижу, что и тебе и Кюхельбекерно и тошно; тебе грустно по Байроне, а я так рад его смерти, как высокому предмету для поэзии. Гений Байрона бледнел с его молодостию» (конец июня 1824 г.).
Мысль, что Воронцов всю вину свалит на него, повторил Пушкин и во втором письме к Казначееву. От него сохранилась только французская черновая. Но когда Пушкин сердился, он в первых набросках сразу и до конца высказывал причину своего гнева. На этот раз гнева праведного. Хотя в этом черновике Пушкин вычеркнул некоторые более резкие выражения (те, которые заключены в скобки), но все-таки видно, какое раздражение накипело в нем за эти дни. Ясно, что личные отношения между ним и Воронцовым если не прерваны, то держатся на очень тонкой ниточке. Должно быть, А. И. Казначеев в письме (не дошедшем до нас) предостерегал Пушкина от опрометчивых поступков, которые могут осложнить и его карьеру, и его материальное положение. Пушкин отвечает, что карьера его испорчена еще четыре года тому назад, а что касается денег, то литература может больше принести ему, чем служба. «Вы мне говорите о покровительстве и дружбе. – По-моему, это две вещи несовместимые. Я не могу и не хочу претендовать на дружбу гр. В., еще менее на его покровительство: нет ничего для меня унизительнее патронирования, и я слишком уважаю этого человека, чтобы унижаться перед ним. На этот счет у меня свои предрассудки демократические, которые стоят предрассудков гордости Аристократической. Я жажду только независимости (простите мне это слово ради его сущности), – и я ее добьюсь ценой мужества (работы) и упорства. Я уже преодолел отвращение писать и продавать свои стихи, чтобы жить. Главный шаг сделан – если я все еще продолжаю писать по капризному наитию воображения, то раз стихи написаны, я уже смотрю на них только как на товар, по столько-то за штуку. Я не понимаю ужаса моих друзей (да и не очень хорошо знаю, что такое эти мои друзья)».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});