В перерывы говорила часто и много, словно старалась высказать все тяготившее ее. С безграничным ужасом заметил Бунчук, что лицо ее светлеет, становится прозрачней, желтей у висков. Перевел взгляд на руки, безжизненно кинутые вдоль тела, увидел – ногти, как зреющий чернослив, наливаются розовой синевой.
– Воды… На грудь… Жарко!
Бунчук бросился в дом за водой. Возвращаясь, не слышал под навесом сарая хрипов Анны. Низкое солнце светило на сведенный последней судорогой рот, на прижатую к ране еще теплую, воскового слепка ладонь. Медленно сжимая ее плечи, он приподнял ее, минуту смотрел на заострившийся нос с потемневшими крохотными веснушками у переносья, ловил под разлитыми черными бровями стынувший блеск зрачков. Беспомощно запрокинутая голова свисала все ниже, на тонкой девичьей шее в синей жилке отсчитывал последние удары пульс.
Бунчук прижался губами к черному полусмеженному веку, позвал:
– Друг! Аня! – Выпрямился и, круто повернувшись, пошел неестественно прямо, не шевеля прижатыми к бедрам руками.
XXVI
Эти дни он жил как в тифозном бреду. Ходил, делал что-то, ел, спал, но все это словно в полусне, одуряющем и дурманном. Ошалелыми припухлыми глазами непонимающе глядел на разостланный вокруг него мир, знакомых не узнавал, глядел, как сильно пьяный или только что оправившийся от изнурительной болезни. Со дня смерти Анны чувства в нем временно атрофировались: ничего не хотелось, ни о чем не думалось.
– Ешь, Бунчук! – предлагали товарищи, и он ел, тяжко и лениво двигая челюстями, тупо уставясь в одну точку.
За ним наблюдали, поговаривали об отправке в госпиталь.
– Ты болен? – спросил его на другой день один из пулеметчиков.
– Нет.
– А чего ж ты? Тоскуешь?
– Нет.
– Ну, давай закурим. Ее, браток, теперь не воротишь. Не трать на это дело пороху.
Приходило время спать, – ему говорили:
– Ложись спать. Пора.
Ложился.
В этом состоянии временного ухода из действительности пробыл он четыре дня. На пятый повстречал его на улице Кривошлыков, схватил за рукав.
– Ага, вот и ты, а я тебя ищу. – Кривошлыков не знал о случившемся с Бунчуком и, дружески похлопывая его по плечу, тревожно улыбнулся. – Ты чего такой? Не выпил? Ты слышал, что отправляется экспедиция в северные округа? Как же, комиссия пяти выбрана. Федор ведет. Только на северных казаков и надежда. Иначе заремизят. Плохо! Ты поедешь? Нам агитаторы нужны. Поедешь, что ли?
– Да, – коротко ответил Бунчук.
– Ну и хорошо. Завтра выступаем. Зайди к деду Орлову, он у нас звездочетом.
В прежнем состоянии полнейшей духовной прострации Бунчук приготовился к выступлению и на следующий день, 1 мая, выехал вместе с экспедицией.
К тому времени обстоятельства для донского Советского правительства складывались явно угрожающим образом. С Украины надвигались немецкие оккупационные войска, низовые станицы и округа были сплошь захлестнуты контрреволюционным мятежом.
По зимовникам бродил генерал Попов, грозя оттуда Новочеркасску. Происходивший 10–13 апреля в Ростове областной съезд Советов неоднократно прерывался, так как восставшие черкассцы подходили к Ростову и занимали предместья. Лишь на севере, в Хоперском и Усть-Медведицком округах, теплились очаги революции, и к их-то теплу невольно и тянулись Подтелков и остальные, разуверившиеся в поддержке низовского казачества. Мобилизация сорвалась, и Подтелков, недавно избранный председателем донского Совнаркома, по инициативе Лагутина решил отправиться на север, чтобы мобилизовать там три-четыре полка фронтовиков и кинуть их на немцев и низовскую контрреволюцию.
Создали чрезвычайную мобилизационную комиссию пяти, во главе с Подтелковым. 29 апреля из казначейства взяли десять миллионов рублей золотом и николаевскими для нужд мобилизации, наспех сгребли отряд для охраны денежного ящика, преимущественно из казаков бывшей каменской местной команды, забрали несколько человек казаков-агитаторов, и 1 мая, уже под обстрелом немецких аэропланов, экспедиция тронулась по направлению на Каменскую.
Пути были забиты эшелонами отступавших с Украины красногвардейцев. Казаки-повстанцы рвали мосты, устраивали крушения. Ежедневно над линией Новочеркасск – Каменская по утрам появлялись немецкие аэропланы, кружились коршунячьей семьей, снижались, – коротко стрекотали пулеметы, из эшелонов высыпали красногвардейцы; дробно грохотали выстрелы, над станциями запах шлака смешивался с прогорклым запахом войны, уничтожения. Аэропланы взмывали в немыслимую высоту, а стрелки еще долго опорожняли патронные цинки, и сапоги ходивших мимо состава тонули по щиколотку в пустых гильзах. Ими покрыт был песок, как буерак дубовой золотой листвою в ноябре.
Безмерное разрушение сказывалось на всем: по откосам углились сожженные и разломанные вагоны, на телеграфных столбах сахарно белели стаканы, перевитые оборванными проводами. Многие дома были разрушены, щиты вдоль линии сметены, будто ураганом…
Экспедиция пять дней пробивалась по направлению на Миллерово. На шестой утром Подтелков созвал членов комиссии в свой вагон.
– Так ехать нету могуты! Давайте кинем все наши пожитки и пойдем походным порядком.
– Ты что? – воскликнул изумленный Лагутин. – Пока дотилипаешь походным порядком до Усть-Медведицы, белые через нас пройдут.
– Далековато, – замялся и Мрыхин.
Кривошлыков, только недавно нагнавший экспедицию, молчал, кутался в шинель с выцветшими петлицами. Его трепала лихорадка, от хины звенело в ушах, голова, начиненная болью, пылала. Он не принимал участия в обсуждении, сидел, сгорбясь, на мешке с сахаром. Глаза его были затянуты лихорадочной пленкой.
– Кривошлыков! – окликнул его Подтелков, не поднимая от карты глаз.
– Что тебе?
– Не слышишь, о чем гутарим? Походом идтить надо, иначе перегонют нас, пропадем. Ты как? Ты больше нас ученый, говори.
– Походом бы можно, – с расстановочкой заговорил Кривошлыков, но вдруг ляскнул совсем по-волчьи зубами, мелко затрясся, охваченный пароксизмом лихорадки. – Можно бы, если б меньше багажу.
Около дверей Подтелков развернул карту области. Мрыхин держал углы. Карта под ветром, налетевшим с пасмурного запада, трепыхалась, с шорохом рвалась из рук.
– Вот как пойдем, вот, гляди! – Обкуренный палец Подтелкова наискось проехался по карте. – Видишь масштаб? Полтораста верст, двести от силы. Ну!
– А ить верно, чума ее дери! – согласился Лагутин.
– Ты, Михаил, как?
Кривошлыков досадливо пожал плечами.
– Я не возражаю.
– Зараз пойду казакам скажу, чтоб выгружались. Нечего время терять.
Мрыхин выжидающе оглядел всех и, не встретив возражений, выпрыгнул из вагона.
Эшелон, с которым ехала подтелковская экспедиция, в это хмурое, дождливое утро стоял неподалеку от Белой Калитвы. Бунчук лежал в своем вагоне, с головой укрывшись шинелью. Казаки здесь же кипятили чай, хохотали, подшучивали друг над другом.
Ванька Болдырев – мигулинский казак, балагур и насмешник – подсмеивался над товарищем-пулеметчиком.
– Ты, Игнат, какой губернии? – хрипел его сиплый, прожженный табаком голос.
– Тамбовской, – мяконьким баском отзывался смирный Игнат.
– И небось моршанский?
– Нет, шацкий.
– А-а-а… шацкие – ребята хватские: в драке семеро на одного не боятся лезть. Это не в вашей деревне к престолу телушку огурцом зарезали?
– Будя, будя тебе!
– Ах да, я забыл, этот случай не у вас произошел. У вас, никак, церковь блинами конопатили, а посля на горохе ее хотели под гору перекатить. Было такое дело?
Чайник вскипел, и это на время избавило Игната от шуток Болдырева. Но едва лишь сели за завтрак, Ванька начал снова:
– Игнат, что-то ты свинину плохо ешь? Не любишь?
– Нет, ничего.
– На вот тебе свиную гузку. Скусная!
Лопнул смех. Кто-то поперхнулся и долго трескуче кашлял. Завозились. Загрохотали сапогами, а через минуту – запыхавшийся и сердитый голос Игната:
– Жри сам, черт! Что ты лезешь со своей гузкой?
– Она не моя, свиная.
– Один черт, – поганая!
Равнодушный, с сипотцой болдыревский голос тянет:
– Пога-на-я? Да ты в уме? Ее на Пасху святили. Скажи уж, что боишься оскоромиться…
Станичник Болдырева, красивый светло-русый казак, георгиевский кавалер всех четырех степеней, урезонивает:
– Брось, Иван! Наживешь с мужиком беды. Сожрет гузку, и приспичит ему кабана. А где его тут раздостанешь?
Бунчук лежал, смежив глаза. Разговор не доходил до его слуха, и он переживал недавнее с прежней, даже будто бы усилившейся болью. В мутной наволочи закрытых глаз кружилась перед ним степь, покрытая снегом, с бурыми хребтами дальних лесов на горизонте; он как бы ощущал холодный ветер и рядом с собой видел Анну, черные глаза ее, мужественные и нежные линии милого рта, крохотные веснушки у переносья, вдумчивую складку на лбу… Он не слышал слов, срывавшихся с ее губ: они были невнятны, перебивались чьей-то чужой речью, смехом, но по блеску зрачков, по трепету выгнутых ресниц догадывался, о чем она говорит… И вот иная Анна: иссиня-желтая, с полосами застывших слез на щеках, с заострившимся носом и жутко-мучительной складкой губ.