— Мы себя к господам гуманистам не причисляем. Однако, как оно водится всегда, мы человечнее гуманистов.
— Теократы! — Игнотус боязливо повертел головою на неподвижных, точно изваяния, монахов, стоявших от него по обеи стороны. — Целое гнездовье, а мне никакой радости, что был я прав, оных здесь предполагая! Напротив того, искал на вашу голову, а нашел на свою! Что ж вам теперь ведомо?
— Да все, что надобно для безопасности. Но мне нужно еще кое-что, то, что можно открыть по доброй воле.
— Так с какой же радости стану я откровенничать, нешто мало меня тут выпотрошили без того? — огрызнулся каменщик. — С какой стати я буду говорить по доброй воле?
— Да просто так, — отец Модест усмехнулся. — Человеки, совлеченные на черную стезю, мне всегда любопытнее, чем самое нечисть. Но им вить иной раз и хочется напоследок откровенности. Собственная тьма порою тяжела для самой черной души. Вас же заставили идти по черной стезе прежде, чем Вы научились ходить. И бредете уже лет сорок.
— Больше, — неожиданно ответил Игнотус. — Я родился вить в шестьсот двадцать третьем годе.
Нелли охнула: этому заморышу боле тысячи годов?! Разве можно такое — он вить не демон, а человек. Вот уж должно быть сильное колдовство тут замешано.
— Он разумеет год одна тысяча семьсот… сорок первый, — засмеялся Роскоф. — Анно ординис. Нелли, люди не живут так долго даже с помощью нечисти!
Нелли обиделась: откуда ж ей знать, что значит это глупое анно ординис.
— За три месяца перед смертию Вольтера триумфировали в Париже, — отец Модест, словно утративши вдруг интерес к Танатову, повернулся к Роскофу. — Отец Ваш не упоминал ли о том, Филипп?
— Я был изрядно юн, — с живостью отозвался Роскоф, и в голосе его зазвучала печаль воспоминания. — Однако ж хорошо помню сей март. Отец не просто говорил о том, он сам ходил смотреть на сие неистовство и меня брал с собою. Сперва были мы в Академии, где все ученые мужи вышли Вольтеру навстречу и единодушным восклицанием посадили того на должность директора. Затем вся Лютеция перетекла в театр, на подмостках коего шла трагедийка «Ирена». Я чуть челюсть не сломал от зевоты, однако ж весь зал, к моему изумлению, рукоплескал беспрестанно. «Неужто всем так нравится?» — недоуменно вопросил я отца. «Толпа никогда не судит произведение художественное по истинным достоинствам, — отвечал он. — Погляди на сих собравшихся — они присвояют лжецу имя божества. Могут ли они не восхищаться, когда так разогревают друг дружку?»
— Глупцы восхищаются фразою «мненье Ваше мне противно, но за право Ваше его выразить я пожертвую жизнию», — казалось, отец Модест и Филипп вовсе забыли про Игнотуса и говорили теперь между собою. Вот и теперь отец Модест адресовался только к Роскофу. — Но помимо абсурда, в ней самой заключенного, и тут есть ложь. Обожание общественное вынудило слабое правительство к немыслимому указу: запрет был наложен печатать все, что Вольтеру предосудительно быть может. Что же сей радетель свободы — вознегодовал на подобную привилегию? Как бы не так! С радостию ухватился за ножницы для стрижки мыслей.
— После того как мадам Вестрис с месье Бизаром, исполнители главных ролей, увенчали лаврами и Вольтера, и бюст его, на подмостках же водруженный, толпа потребовала факелов и, славословя, проводила карету Вольтерову до самого дому, — продолжал вспоминать Роскоф. — «Запомни сей позор, дитя мое, — молвил отец. — Ежели грядут великие беды, Париж сам взлелеял сегодни их всходы. Не скажу, что легкомыслие единственный виновник. Есть руки, что сеют дурные семена, но отчего так мало рук, что готово их выполоть? Взгляни на того человека, что швыряет вверх свою шляпу — вот он уж ее теперь не достанет обратно, Филипп, вить сей — франк! Взгляни, как белокуры его волоса! Вот что хуже всего».
— Между тем вместо иконы в Вольтеровом дому висел собственный его поясной портрет, редкостно дурной работы. Говорили даже, что малевал его рисовальщик трактирных вывесок. И правду сказать, был он писан на досках, а не на холсте. Впрочем, быть может, в досках-то и дело. Иконы на них писали. А на смертном же одре, когда мы вкушаем Святые Дары, он с жадностью ел из-под себя собственное свое… Эх я непутевой, тут вить Нелли.
— Чего ел Вольтер на одре? — Нелли тотчас встряла.
— Не могу… гм… припомнить наверное, Нелли, — замялся отец Модест. — Сдается, то были краденые леденцы.
— У кого ж он мог их украсть, умираючи? — усомнилась Нелли, косясь на Роскофа: тот, фыркнувши не хуже лошади, зажимал себе рукою рот.
— Над чем вы смеетесь, глупцы? — Гневливо взметнувшийся голос Игнотуса поднялся до фальцету. — Разве Вы видали чудеса своего Бога? Хожденья по водам, мироточенья икон, исцеленья слепорожденных? Священник, видал ли ты хоть одно чудо из тех, о коих пишут в житиях?
— Не приводилось, — с улыбкою отвечал отец Модест. — Зато демонов, бесов, бесенят, порчи со сглазом перевидал в избытке. Ты вить к этому клонишь, каменщик?
— К этому, да только тебе не из чего улыбаться, — Танатов как-то странно облизнул губы — словно язык его сделался быстр, как змеиное жало. — Ваш Бог мертв, ничто не доказывает его екзистенции, между тем как все свидетельствует острому глазу екзистенцию Сияющего!
— Не могу не припомнить занятный один случай, — заговорил лениво отец Модест, и Нелли подумала, что уж сталкивалась с его манерою при самых неподходящих к тому обстоятельствах вести разговор так, словно сидит в модной гостиной. Только вот когда такое было в прошлый раз? — Жил в столетии, кажется, пятом либо шестом в сирийских пустынях некий отшельник, прославившийся подвигами святости. Десятка два годов стяжал он безмятежно, но затем начали докучать ему паломники. Другие подвижники, бывало, переселялись еще подале от такой напасти, но сей положил запастись терпением и терпел визитеров с не меньшею кротостью, чем терпел жестокую живность под власяницею. Но вот однажды пришел к нему вьюноша благороднейшего обличья, босой и в лохмотьях, хотя с одного взгляду было видно, что непривычные его ступни сбиты и изнеженное тело страдает. «Авва, — молвил молодой человек, — дозволь мне подвизаться с тобою!» Видя его искренность, отшельник не стал гнать младня прочь. «Я назначу тебе срок испытать свое решение, — сказал он. — Коли ты не убоишься тягот — оставайся». Молодой человек остался в пещере. Каждое утро он вставал с зарею, молился долгие часы вместе с праведником, собирал коренья и акрид для скудной их трапезы, носил с отдаленного источника воду. Безропотно спал он на камнях, покрытых лишь драною шкурой. Со все большею благосклонностью взирал на молодого человека отшельник, почти уж положив оставить его для дальнейшего подвижничества. И вот срок минул. «Не отвратили ль тебя тяготы пустынной жизни от твоего намеренья, дитя мое?» — вопросил отшельник. «Авва, — отвечал молодой человек, — я готов нести сии лишения до конца дней. Готов я и принять кончину мученика, если начнутся гонения на святую веру. Одно лишь нужно мне для того, чтобы укрепить мой дух. Прошу тебя, сотвори чудо, чтобы сомнения не могли меня смутить! Многие говорят, что ты можешь творить чудеса». — «Но для чего ты боишься сомнений? — спросил отшельник. — Разве не долг наш ратоборствовать с соблазном?» — «Авва, — умолял молодой человек, — я чувствую в себе силу к великим подвигам. Но убей мои сомнения, чтобы я уверовал без колебаний!» Отшельник взял пустой кувшин для воды, прочел над ним молитву, и вода наполнила его до краев и даже выплеснулась на стол. Отшельник взял миску, на дне коей оставалась жалкая горстка злаков, прочел над нею молитву, и отборное зерно посыпалось через край наполнившейся миски. Младень в неизъяснимом восторге упал на колени, лобызая край одежд пустынника. «Авва, — воскликнул он, — теперь я могу терпеть лишения до конца моих дней, теперь у меня на все достанет сил!» — «Нет, — печально отвечал отшельник, — ступай в мир. Здесь ты теперь не надобен».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});