XII
Карлос, свидетель горячих споров, затеваемых Тьерри, вознамерился использовать забияку в своих целях: поэтому он сблизился с ним и стал его сторонником. Он составлял ему компанию и служил гидом в мире мадридских политических деятелей, литераторов и журналистов. Хайме Тьерри был сыном французского инженера и испанки, обосновавшихся в Соединенных Штатах. На визитных карточках молодого литератора значилось: Хайме Тьерри-и-Лопес де Гамбоа.
Тьерри много пил. В Северной Америке он пристрастился к крепким коктейлям с причудливыми иностранными наименованиями. Эту привычку он почитал признаком превосходства: умение разбираться в английских названиях различных алкогольных смесей и тому подобного пойла, изготовляемого в стране янки, казалось ему чуть ли не настоящей наукой.
Хайме был недурен собой. Этот белокурый юноша высокого роста с длинными руками и ногами, худощавый и узкоплечий, нетерпеливый и заносчивый, напоминал виконта из французского романа. Цвет лица у него был скверный, желтушный. Ходил слух, — видимо, имевший основание, — что Тьерри частенько румянит по вечерам щеки, чтобы не походить на мертвеца. Это, естественно, вредило его репутации. Еще одной плохо скрытой слабостью Тьерри была привычка глядеться в зеркала и витрины магазинов. Он постоянно изучал свое отражение в окнах кафе и даже носил в кармане зеркальце. Это пристрастие тоже казалось людям своего рода манией, тем более что никакой меры при этом юноша не соблюдал.
Хайме рассказал Карлосу о своей жизни. Отец его рано овдовел и вскоре женился на американке. Молодой человек одинаково ненавидел и отца и мачеху, мечтал, чтобы они поскорее умерли. Детство Тьерри прошло в небольшом местечке в провинции Бургос, где у семьи его матери было скромное поместье, потом его отправили во Францию, и лет до двенадцати — четырнадцати он учился в коллеже, а затем переехал с родными в Соединенные Штаты. В Нью-Йорке он зачитывался Эдгаром По и особенно Уотом Уитменом, чьи стихи привели его в такой восторг, что он захотел подражать любимому поэту и лично познакомиться с тем миром, который описал в своих творениях певец рабочих, моряков, грузчиков и лоцманов. Молодой Тьерри исколесил весь Лонг-Айленд, скитался по разным штатам, побывал в Мексике и на Кубе.
Как только Хайме получил причитавшуюся ему долю материнского наследства, он решил поехать в Испанию и немедленно сел на корабль. Тьерри хорошо владел испанским, французским и английским языками; по-английски он говорил с американским акцентом. Он безгранично восхищался Испанией и ее литературой, но писать испанские стихи все же не решался, хотя мечтал об этом с отроческих лет. Испанский литературный язык он знал сравнительно плохо.
Молодой Тьерри был немного неврастеничен. Он часто жаловался на неприятные ощущения в области желудка, его порою поташнивало. Врачи уверяли, что это пустяки и что с возрастом все пройдет. Другим следствием этого невроза был неуравновешенный характер. Тьерри внезапно становился то любезен, то груб, то решителен, то робок, то пуглив, то отважен. Отличительной его чертой было неумение приспосабливаться к окружающей среде: он постоянно утрачивал чувство реальности, на внешние раздражения реагировал очень остро.
Когда Карлос Эрмида рассказал матери о сумасбродствах своего друга, донья Антониа предупредила сына:
— Не очень-то дружи с ним. Люди с таким характером способны выкинуть все что угодно.
Тьерри одевался несколько крикливо и любил щеголять в сюртуке и цилиндре. В парк Буэн-Ретиро он не раз приходил вечерами в светлом костюме и шляпе.
В нем боролись противоречивые задатки: от отца-француза он унаследовал развитый социальный инстинкт, от матери — склонность к индивидуализму и отчасти мистицизму; многое, наконец, он приобрел от американцев, но влияние это не затронуло его глубоко, а лишь привило ему поверхностное преклонение перед размахом промышленных, банковских и биржевых дел.
Тьерри был человек действия, любил работать, но еще не нашел своей дороги и не знал, куда приложить силы. По временам его охватывало безнадежное чувство тоски и опустошенности. В такие минуты ему казалось, что жить сегодняшним днем и наслаждаться доступными удовольствиями — вполне достаточно, чтобы с грехом пополам тянуть житейскую лямку.
Иногда же он, напротив, предавался сладостным мечтам. Несмотря на повадки отчаянного авантюриста, в нем оставалось еще много детского. Он был из тех, кто не может жить в одиночестве: он нуждался в семье, друге, женщине — в ком-то, кто дополнял бы его «я». Тьерри постоянно угнетало ощущение своей отчужденности и неполноценности. О матери он вспоминал с искренней грустью. Отец, видимо, бросил Хайме. Это был удачливый человек и сердцеед, вечно запутывавшийся в историях с женщинами.
XIII
Тьерри свято хранил память о матери. Каждая мелочь, связанная с нею, пробуждала в нем интерес и любовь. Влечение ко всему испанскому возникло у него также под влиянием матери.
В конце лета, вскоре после приезда в Испанию, Тьерри надумал написать на родину, в провинцию Бургос, где у семьи его родительницы было когда-то поместье. Из ответного письма он узнал, что дочь бывшего управляющего имением вышла замуж за столяра и живет в Мадриде, в районе Куатро-Каминос. Он пошел повидаться с нею. Сильвестра была старше Хайме лет на десять — двенадцать и знала его еще ребенком. Она и муж ее Бельтран влачили довольно жалкое существование: с некоторых пор главе семейства пришлось бросить свое ремесло.
Бельтран был человек на редкость трудолюбивый и весьма предприимчивый, в лучшем смысле этого слова, то есть изобретательный, деятельный и хозяйственный. Чтобы прокормиться, он, по его словам, промышлял халтурой. Сейчас муж Сильвестры временно устроился фонарщиком в муниципалитет.
Свободного времени у него оставалось много, и он мастерил игрушки, а иногда выбирался с сынишкой Манолином за город, где собирал дикий салат и ловил силками птиц на продажу.
Сильвестра, женщина очень хитрая, убедила Тьерри поселиться у них; Хайме, почувствовав себя покровителем и защитником, почел своей обязанностью помогать семейству той, отец которой был когда-то слугой его матери. Однажды он сказал, что ему хотелось бы жить в тихом, уединенном домике, без соседей, и Сильвестра запомнила его пожелание.
Эта светловолосая крестьянка со вздернутым носом и по-деревенски грубой речью изрекала подчас чудовищные вещи. Глаза у нее были светлые и насмешливые. Когда ее окликали, желая ей что-нибудь показать, она скашивала один глаз на сторону и ехидно подмигивала, причем делала это совершенно машинально.
— Ишь, глазастая, уже сигналит! — шутил ее муж, если был в веселом настроении.
Подмигивание Сильвестры походило на знаки, которые делает партнеру игрок в туте или мус{217}.
— Ну и дубасила же меня мать за эту привычку! — вспоминала Сильвестра. — Но так ничего и не помогло.
Местные злые кумушки прозвали ее «Дурной Глаз».
Бельтран, известный всей округе как «фонарщик», был человек тощий, морщинистый, улыбчивый и любивший пофилософствовать. Говорил он с мадридским акцентом, явно по-столичному. Лицо у него было задумчивое, смуглое и выразительное, рот почти беззубый.
— Кто отведал мадридского хлеба, того в деревню не заманишь, — говаривал Бельтран.
Родился он не в Мадриде, но в столицу приехал еще ребенком. Мадрид для него был нечто совершенное и становился еще совершеннее, если удавалось время от времени пропустить стаканчик вальдепеньяса, или вальдепеньи — на языке Бельтрана.
Фонарщик владел богатым словарем и отличался завидной наблюдательностью: рассказывая что-либо, он вдавался в мельчайшие подробности и делал множество отступлений. Например, свое пребывание в больнице, где ему делали операцию, он живописал так детально, словно сам был медиком. Казалось, ему доставляет особое удовольствие обстоятельно повествовать о своей болезни и операции, которой он подвергся. Речь свою он пересыпал оборотами, характерными для Старой Кастилии, его родины, мешая их со словечками, подхваченными на окраинах Мадрида или заимствованными из жаргона браконьеров. Человека глупого он именовал то чокнутым, то дундуком, то дубом, то чурбаном и презрительно отзывался о нем: «Этот щегла от вороны не отличит». Чванливый и чопорный гордец всегда был у него «кочаном при галстуке». Женщину бестолковую и неотесанную он называл «дыркой от сыра». Он знал также и любил употреблять много цыганских и воровских выражений.
Бельтран был сын сельского пономаря и когда-то учился на священника, но бросил, почувствовав, что у него нет призвания к духовной карьере. Он до сих пор помнил кое-что из латыни, в особенности из макаронической речи школьных латинистов, но всему предпочитал уличный жаргон. Полицейских он называл архангелами, сотенные — хрустами, кредитки по двадцать пять песо — четвертаками. Вместо обольстить или обмануть он говорил охмурить, вместо спать — давать храпака, вместо украсть — стибрить или заарканить. Кровать была у него подстилкой, тюрьма — приютом, таверна — обжоркой, еда — кормом, кошелек — птахой, плащ — обмоткой, горох — немчурой, дуро — денщиком, девушка — цыпкой, мальчуган — довеском. Ему нравилось сокращать слова: полицию он превратил в поли, департамент — в департу, комиссариат — в комиску. Он располагал богатейшим выбором немыслимых словечек из трактирной лексики. Стакан он именовал то поилкой или подойником, то мензуркой или горшком; выпить рюмочку превращалось у него в «заложить за галстук» или «развести пары». Слово вино он заменял пойлом, сиропом, политурой, молочком от бешеной коровки и так далее, а попойку обозначал одним из двадцати по меньшей мере терминов: выпивон, гулянка, поддача, закидон, грунтовка, опрокидон, встряска, заливаловка, дербалызовка и прочая и прочая, прибегнув даже к баскскому языку, чтобы изобрести еще и «москоррызовку». Разговор он обычно заканчивал какой-нибудь полужаргонной, полуцыганской фразой: «Не надо разевать хлебало», «Нужно, чавелы, зашибать хрусты», «Держи свой муи за зубами», «Бросьте икру метать, она вкусная». Изрекая подобные сентенции, он неизменно подносил указательный палец к правому нижнему веку.