Имеются здесь и трамваи. Их наличие — величайший триумф честолюбивых отцов города. Но вид вагонов, сделанных из папье-маше, с покоробленными, помятыми от многолетней эксплуатации стенами вызывает жалость. Часто у них недостает передней стенки, так что в проем видны пассажиры, с огромным достоинством восседающие на скамьях. Но, пожалуй, самое удивительное на Крокодильей улице — это железнодорожное движение.
Иногда, чаще всего в конце недели, то днем, то вечером можно видеть на углу толпу, собравшуюся в ожидании поезда. Никто в ней никогда не знает, где поезд остановится и придет ли вообще; зачастую бывает, что люди стоят в разных местах, так и не придя к согласию в споре о месте его остановки. Застыв черными молчаливыми рядами вдоль едва намеченных рельсов, они долго и терпеливо ожидают; все лица одинаково повернуты в профиль, похожи на бледные бумажные маски, на фантастические вырезные силуэты, изображающие внимательное ожидание. И вот наконец поезд приближается, вот он уже выехал из боковой улочки, откуда его никто не ждал, низенький, змеистый, с маленьким посапывающим, приземистым локомотивом. Он въезжает в черную очередь, и улица темнеет от вереницы вагонов, с которых сеется угольная пыль. В быстро опускающихся зимних сумерках темное сопение локомотива и дуновение странной и грустной значительности, приглушенная поспешность и нервозность на мгновение превращают улицу в вокзал.
Ажиотаж при доставании билетов и связанные с этим взятки — истинный бич нашего города.
В последнюю минуту, когда поезд уже стоит на станции, в нервической спешке заключаются сделки с продажными железнодорожными служащими. Однако еще до окончания этих торгов поезд трогается, и долго его провожает медленно бредущая разочарованная толпа, но в конце концов и она рассасывается.
Улица, на мгновение стеснившаяся от сымпровизированной суматохи сумрачного, пахнущего дальними дорогами вокзала, снова светлеет, расширяется и снова несет в своем русле беззаботную однообразную толпу гуляющих, которая под шум разговоров течет мимо грязно-серых прямоугольных витрин, забитых негодным барахлом, восковыми манекенами и парикмахерскими болванами.
Проходят проститутки, вызывающе одетые, в длинных кружевных платьях. Возможно, это жены парикмахеров или капельмейстеров ресторанных оркестров. Они идут хищным плавным шагом, и у каждой на недобром распутном лице есть какой-нибудь изъянец: черная косина, заячья губа, а то нет кончика носа.
Горожане горды тем, что на Крокодильей улице тянет смрадом разврата. «Мы можем ни в чем себе не отказывать, — с гордостью думают они, — нас станет и на настоящий столичный разврат». Они утверждают, что каждая женщина в этом квартале — кокотка. И правда, достаточно взглянуть на любую из них, чтобы тотчас же встретиться с настойчивым, липким, щекочущим взглядом, ужасающим своей блаженной однозначностью. Здесь даже школьницы весьма характерно завязывают банты, крайне своеобразно ставят тонкие ноги, и есть в их взглядах нечистая червоточина, предвещающая будущую испорченность.
И все же — все же — должны ли мы выдать последнюю тайну, старательно скрываемый секрет Крокодильей улицы?
Уже неоднократно подавали мы в нашем рассказе кое-какие предостерегающие знаки, все время осторожно делали определенные оговорки. Внимательный читатель не окажется неподготовленным к тому, как обернется дело. Мы говорили об имитативном и иллюзорном характере квартала, но у этих слов слишком точное и определенное значение, чтобы очертить половинчатость и неопределенность того, что существует в действительности.
Нет в языке слов, которые смогли бы как-то дозировать степень реальности, определить ее плотность. Так будем же говорить без обиняков: у этого района роковая особенность — в нем ничто не доводится до конца, не доходит до завершения, все начатые движения повисают в воздухе, все жесты заранее исчерпаны и не могут перейти через некую мертвую точку. Мы могли уже заметить изобилие и расточительность — в замыслах, проектах, намерениях, — отличающие этот район. И весь он является всего лишь брожением желаний, преждевременно проявившимся и оттого бессильным и пустым. Здесь в атмосфере чрезмерной легкости малейший каприз, мимолетное напряжение пускает ростки, взбухает и разрастается полым, вздутым наростом, тянется к небу серыми легкими стеблями пушистых сорняков, бесцветных мохнатых маков, созданных из невесомой ткани миражей и гашиша. Над всем районом поднимается ленивый, разнузданный туман греховности, и дома, магазины, люди порой кажутся дрожью горячечного тела квартала, гусиной кожей его лихорадочного бреда. Здесь, как нигде, мы напуганы возможностями, потрясены близостью исполнения, бледнеем и теряем силы от сладостной робости перед свершением. Но на этом все и кончается.
Перейдя некую границу напряжения, прилив останавливается и отступает, атмосфера отцветает и гаснет, безумные серые маки возбуждения рассыпаются прахом.
Мы будем вечно сожалеть о том, что вышли на минутку из сомнительного магазина конфекциона, но уже никогда больше не попадем в него. Будем ходить от вывески к вывеске и сотни раз будем ошибаться. Будем заходить в десятки магазинов, попадать в точно такие же, будем бродить вдоль стеллажей с книгами, перебирать журналы и открытки, долго и путано объясняться с девушками, лица которых подпорчены пигментными пятнами, но они не поймут наших намерений.
Мы будем увязать в недоразумениях, пока наша горячность и возбуждение не остынут от безрезультатности усилий, в напрасной погоне.
Наши надежды оказались ложными, двусмысленный вид зала и продавщиц — видимостью, конфекцион — обычным конфекционом, а у приказчика не было никаких скрытых намерений. Женская половина обитателей Крокодильей улицы отличается весьма умеренной порочностью, приглушенной к тому же толстым слоем предрассудков и мещанской заурядности. В этом городе дешевого человеческого материала нету буйства инстинктов, нет здесь и диковинных темных страстей.
Крокодилья улица была заявкой нашего города на современность и столичную испорченность. Но, видимо, нас хватило только на бумажную имитацию, на фотомонтаж, склеенный из вырезок пожелтевших прошлогодних газет.
Тараканы
Случилось это в серые дни, что пришли на смену великолепной красочности гениальной эпохи отца. То были долгие недели уныния, тяжелые недели без воскресений и праздников, под замкнутыми небесами и в убогом пейзаже. Отца уже не было. В верхних комнатах сделали уборку и сдали их какой-то телефонистке. От всего птичьего хозяйства у нас остался только один экземпляр: чучело кондора, стоящее на полке в гостиной. В холодном полумраке, созданном задернутыми шторами, он стоял, как и при жизни, на одной ноге, в позе буддийского мудреца, а его скорбное, высохшее лицо аскета окаменело в гримасе полнейшей безучастности и отрешенности. Глаза у него выпали, и из слезящихся, выплаканных глазниц сыпались опилки. Только ороговевшие египетские наросты на голом клюве да на лысой шее, наросты и бугры блекло-голубого цвета придавали его старческой голове нечто возвышенно жреческое.
Его ряса во многих местах была трачена молью и роняла мягкие серые перья, которые раз в неделю Аделя выметала вместе с безымянным сором, скопившимся в комнате. В пролысинах торчала грубая мешковина с вылезающими клочьями пеньки. В глубине души я был очень обижен на маму за ту легкость, с какой она перенесла утрату отца «Она его никогда не любила, — думал я, — а раз отец не укоренился в сердце ни одной женщины, то не смог врасти и в реальность, вечно витал на окраинах жизни, в полуреальных сферах, на границе действительности. Он даже не удостоился почтенной гражданской смерти — все у него было причудливо и сомнительно». Я решил при случае захватить маму врасплох и поговорить с нею на чистоту. В тот тяжелый зимний день уже с утра сыпался мягкий пух сумерек, мама страдала мигренью и лежала на софе в гостиной.
В этой нежилой парадной комнате после исчезновения отца царил образцовый порядок, который Аделя поддерживала с помощью воска и щеток. Мебель стояла в чехлах, она поддавалась железной дисциплине, которую насаждала тут Аделя. Только пучок павлиньих перьев, стоящий в вазе на комоде, не желал повиноваться. То был элемент своевольный, опасный, неуловимо анархичный, точно недисциплинированный класс гимназисток, на глазах благопристойный и набожный, а стоит отвернуться — распущенный и буйный. Глаза павлиньих перьев весь день напролет что-то высматривали, сверлили в стенах дыры, моргали, теснились, проказливые и насмешливые, трепеща ресницами, подавая друг другу предостерегающие знаки. Они наполняли комнату щебетом и шепотом, порхали, как бабочки вокруг многоветвенной лампы, яркой стайкой бились в матовые, постаревшие зеркала, отвыкшие от движения и веселья, заглядывали в замочные скважины. Даже при маме, которая лежала с завязанной головой на софе, они не могли сдержаться — перемигивались, обменивались тайными знаками, переговаривались радужной немой азбукой, исполненной секретного значения. Меня бесила эта издевательская болтовня, мерцающий сговор за моей спиной. Прижавшись коленями к софе и щупая, словно в задумчивости, тонкую материю маминого шлафрока, я произнес как бы невзначай: