Сенатора Кеннеди уже не было в живых. — Папа, папа, — зарыдала я, уткнувшись лицом в его плечо.
Отец обнял меня. Не проронил ни слова. Он, должно быть, знал, что так и случится. А мне казалось, что все вокруг рассыпается в прах, и цепная реакция разрушений неизбежно перекидывалась на мой внутренний мир.
Я вернулась домой. Меня встретили вырезки из книг и журналов: торсы и ягодицы древнегреческих статуй, «Рабы» Микеланджело, изображения матросов, татуировки, звездочки. Чтобы угнаться за Робертом, я читала ему вслух фрагменты «Чуда о розе». Но Роберт всегда был на шаг впереди: я просто читала Жана Жене, а Роберт словно бы преображался в Жене.
Перестал носить фенечки и овчинный жилет, раздобыл себе матроску. Он ни капли не любил море. Но когда наряжался матросом, ассоциировался с рисунками Кокто и атмосферой «Кэреля» Жене. То же самое было с военным делом: Роберт совершенно не интересовался войной, но завороженно смотрел на воинские реликвии и ритуалы. Восхищался стоическим эстетством японских камикадзе: перед боевым вылетом они заранее готовили себе одежду — аккуратно сложенная рубашка, белый шелковый шарф.
Мне нравилось помогать Роберту, когда он увлекался чем-нибудь новым. И потому, хотя сама я смотрела на Вторую мировую через призму «Дневника Анны Франк» и атомной бомбы, я отыскала для Роберта шарф летчика и куртку-бушлат. Я принимала мир Роберта, а он охотно заглядывал в мой. И все же внезапные метаморфозы Роберта иногда озадачивали меня и даже печалили. Когда он обтянул нашу спальню зеркальной пленкой — не только стены, но и потолок с лепниной, — я обиделась: подумала, что он проделал это для себя, а обо мне не подумал. Роберт надеялся, что интерьер станет будить в нас вдохновение, но я среди кривых отражений почувствовала себя в банальной комнате смеха. Я скорбела по нашей прежней спальне — романтичной часовне.
Роберта обескуражило, что новый интерьер мне не понравился.
— О чем ты только думал? — спрашивала я.
— Я не думаю, — твердил он. — Я чувствую.
Роберт был добр со мной, но я сознавала: мыслями он где-то далеко. К его несловоохотливости я привыкла, но безмолвие под грузом мрачных мыслей было мне внове. Роберта что-то тяготило, причем не финансовые проблемы, что-то другое. Со мной он был неизменно ласков, но чувствовалось: его что-то гложет. Днем он спал, ночами напролет работал. Проснусь и вижу: он уставился на фигуры работы Микеланджело, висящие в ряд на стене. По мне, лучше уж ссора, чем молчание. Но Роберт был устроен иначе. Я потеряла ключ к загадкам его настроений. И лишь одно подметила: теперь ночи тянулись без музыки. Роберт словно отгородился от меня стеной, бродил из угла в угол, смотрел невидящими глазами, не завершал работ. На полу валялись, как мусор, незаконченные коллажи — композиции из цирковых уродцев, святых и матросов. Роберту было несвойственно бросать работу в таком состоянии. Я чувствовала, что не могу пробиться сквозь мрак стоического отчаяния, который его окутал.
Смятение нарастало: Роберта все меньше устраивали его собственные работы.
— Старые образы мне ничего не дают, — говорил он.
Как-то днем в воскресенье он взял паяльник и начал тыкать им между ног одной из мадонн. Сделав свое дело, спокойно пожал плечами.
— Просто блажь нашла, — пояснил он.
Наступил момент, когда эстетика Роберта сделалась столь всепоглощающей, что мне казалось: теперь он хозяйничает в нашем мире единолично. Я верила в Роберта, но он превратил наш дом в театр, который сам и спроектировал. Бархатный задник нашей сказки сменился пленкой-ме-таллик и черным атласом. Белую шелковицу скрыла штора из частой сетки. Пока он спал, я мерила шагами комнату, отскакивая рикошетом от стен, точно голубка, заточенная в печальной коробке Джозефа Корнелла.
* * *
От наших бессловесных ночей я затосковала. С переменой погоды что-то переменилось и во мне. Я ощущала томление, любопытство и жизнерадостность, но, когда вечером я выходила из метро и шла домой по Холл-стрит, все эти чувства во мне словно бы гасли. Я стала чаще заглядывать по дороге к Дженет на Клинтон-стрит, но стоило засидеться там слишком долго, как Роберт, вопреки своей натуре, начинал дуться и ревновать.
— Я ждал тебя весь день, — жаловался он. Мало-помалу я стала проводить больше времени со старыми друзьями, которые жили в районе Прэтт-колледжа, особенно с живописцем Ховардом Майлзом. Именно его я искала в день, когда встретила Роберта. Тогда Майлз снимал квартиру на Клинтон-стрит вместе с другим живописцем, Кении Тайзой, но в период, о котором я здесь рассказываю, он жил в квартире один. Майлз писал гигантские картины, на которых пульсировала осязаемая, материальная энергия школы Ганса Гофмана[45], а его рисунки при всей их оригинальности заставляли вспомнить о Поллоке и Кунинге.
К Майлзу я бросилась, изголодавшись по общению. Возвращаясь с работы, частенько к нему заглядывала. Хауи, как его все звали, много читал, интересовался политикой, был красноречив и пылок. Какое же это было облегчение — разговоры обо всем на свете, от Ницше до Годара! Я восхищалась творчеством Майлза и предвкушала наши встречи у него дома, когда мы чувствовали себя родными душами. Но время шло, и я стала утаивать от Роберта правду о том, насколько сблизилась с Хауи.
Оглядываясь назад, я понимаю: лето 1968-го стало и для меня и для Роберта временем пробуждения тела. Тогда я еще не осознала, что ключ к противоречивому поведению Роберта — в сексуальности. Я не сомневалась, что он ко мне нежно привязан, но вдруг поняла: мое тело ему наскучило. Мне показалось: он мне как будто изменяет. Но на деле это я изменила ему.
Я сбежала из нашего маленького дома на Холл-стрит. Роберт страшно расстроился, но все равно никак не мог мне объяснить, отчего нас окутывает молчание.
Я не могла запросто отбросить и забыть наш с Робертом общий мир. Задумалась, куда теперь податься. Дженет предложила снять на паях квартиру на Лоуэр-Ист-Сайд, на седьмом этаже без лифта, и я согласилась. Роберт болезненно воспринял мой переезд, но если бы я поселилась одна или вместе с Хауи, страдал бы еще больше.
Роберт был удручен, но все-таки помог мне перевезти вещи на новую квартиру. Впервые в жизни у меня появилась собственная комната, которую я могла обставлять как вздумается. И я приступила к новому циклу рисунков. Цирковых зверей забросила, стала сама себе моделью — рисовала автопортреты, где подчеркивала более женственные, земные аспекты своей личности. Стала носить платья и завивать волосы. Дожидалась, пока ко мне заглянет мой живописец, но чаще всего напрасно.
И все равно мы с Робертом продолжали видеться — наши узы были сильнее нас. Мой роман с Хауи исчерпался, сошел на нет, а Роберт умолял меня вернуться. Снова поселиться вместе, жить так, словно ничего и не случилось. Он был готов меня простить, вот только я не раскаивалась. Не хотела возвращаться к пройденному, тем более что в душе Роберта явно бушевала прежняя буря, о которой он отказывался говорить.
В начале сентября Роберт вдруг зашел ко мне на работу в «Скрибнерз». Свалился как снег на голову. Он был в длинном темно-красном кожаном плаще, перетянутом ремнем. Красавец, но в глазах смятение. Сообщил: снова поступил в Прэтт, взял кредит на учебу и из этих денег купил себе плащ и билет до Сан-Франциско.
— Я хочу с тобой поговорить, — сказал Роберт.
Мы вышли, остановились на углу Сорок восьмой улицы и Пятой авеню.
— Пожалуйста, вернись ко мне, — сказал он. — Иначе я еду в Сан-Франциско.
Я никак не могла уяснить, зачем ему надо в Сан-Франциско. Вместо объяснений — лишь несвязный лепет. Либерти-стрит, один знакомый — он там как рыба в воде, квартира на Кастро.
Он схватил меня за руку:
— Поехали со мной. Там свобода. Я должен докопаться, кто я такой.
О Сан-Франциско я ничего не знала, если не считать большого землетрясения и Хейт-Эшбери.
— Я и так свободна, — сказала я.
Он уставился на меня с исступленным отчаянием.
— Если ты не поедешь, я буду жить с мужчиной. Стану гомосексуалистом, — пригрозил он.
Я остолбенела. Ничто в наших прежних отношениях не подготовило меня к такому откровению. Были косвенные признаки, но я думала, что это просто новый этап его творческого пути. Творческого, не личного.
В этот момент я повела себя немилосердно. Потом раскаивалась. Глаза у Роберта были такие, словно он всю ночь проработал, закинувшись амфетаминами. Он молча сунул мне какой-то конверт.
И ушел, затерялся в толпе. Я смотрела ему вслед.
Потом открыла письмо. Прежде всего меня поразило, что он написал его на фирменной почтовой бумаге «Скрибнерз». Его почерк, обычно такой аккуратный, тут сам себе противоречил: каллиграфические буквы перемежались детскими каракулями. Но не успела я вчитаться в слова, как меня умилил бесхитростный заголовок: «Патти — Вот что я думаю — Роберт». Перед тем как мы разъехались, я много раз просила, даже умоляла поделиться со мной его мыслями, сказать, что творится у него в голове. А он ничего не мог выразить словами.