Бен-Атар проходит по комнатам и заглядывает под арки маленького внутреннего дворика. Цветы там по большей части увяли, потому что некому было их поливать. Ему вновь припоминается покончившая с собой жена Абулафии и ее крошечный ребенок, который когда-то издавал здесь свои странные плаксивые стоны. Абулафия при расставании доверил ему продать этот дом, над которым нависли беды и проклятья, но Бен-Атару вдруг становится жаль расставаться с этим жилищем, каждый уголок которого в этот дивный летний час источает одно лишь сладостное очарование. Он трогает мешочки с золотом и серебром, висящие на его чреслах под халатом, прикидывая, что можно сделать с такими большими деньгами. И вдруг ему приходит в голову не продавать этот дом чужим людям, а купить его для себя. Но зачем ему еще один дом, к тому же слишком красивый, чтобы превращать его в склад для тех новых товаров, которые Абу-Лутфи в следующем году привезет с юга? Может, одолжить его знаменитому дяде в качестве места встречи для его учеников, чтобы это зачлось ему, Бен-Атару, как доброе дело, мицва? Увы — он давно уже знает, что старый Бен-Гиат затрудняется собрать даже десять взрослых евреев, тот миньян, что необходим для богослужения, — где уж ему найти столько учеников, чтобы наполнить еще один бейт-мидраш! И вот так, стоя в задумчивом одиночестве и тишине посреди этого дворика, залитого нежным светом уходящего лета, глядя на маленький фонтан, тихо журчащий перед ним, он вдруг ощущает, как все страхи и страстные сны завершенного только что путешествия начинают исподволь перерастать в его душе в новое, томительное желание: а почему бы ему не взять себе еще одну жену и не поселить ее в этом доме? По правде говоря, мысль о второй жене время от времени возникала в его уме и раньше, и иногда он даже представлял ту или иную женщину, которую мимолетно примечал или знал по слухам. Но сейчас он вдруг чувствует, что решение уже созрело. Богатство его, судя по всему, будет и далее расти, сам он в расцвете сил, а его единственная жена в последнее время, что ни говори, немного ослабела. И потом, ведь некоторые из его родственников и друзей-евреев, а также знакомых мусульман давно уже имеют двух, а то и трех жен, и зачастую — даже в одном и том же доме. Он уже достиг тридцати пяти, и если ему, с Божьей помощью, удастся превзойти возраст покойного отца, умершего в сорок, то перед ним еще лет десять жизни, если не больше, — самый подходящий момент, чтобы раздвинуть горизонты своей судьбы. А когда придет назначенный день и сыновья всех его жен соберутся вокруг его смертного ложа, ему будет легче расставаться с ними, потому что собранное за эти годы богатство позволит щедро и по справедливости наградить каждого из них. Эта новая и неожиданная мысль так захватывает его сердце, что, закрыв за собой дверь, он не сразу торопится домой, а еще заходит по дороге в синагогу дяди Бен-Гиата, который, увидев его, прерывает свою трапезу с учениками, чтобы достойно принять племянника. Склонив голову, Бен-Атар смиренно целует руку великого дяди, чтобы получить от него благословение, и уже собирается было вынуть из кармана несколько медяков на нужды бедных ешиботников, окружающих стол учителя, но внезапно передумывает, решив прежде всего поведать Бен-Гиату о проросшем в его сердце новом намерении и уже потом, в зависимости от суждения мудреца, определить величину достойного пожертвования. Бен-Гиат приветливо выслушивает его речь, одобрительно качает головой и спрашивает лишь, говорил ли уже Бен-Атар с первой женой относительно возможной второй. И, услышав, что нет, тут же вызывается сам поговорить с нею и получить ее согласие на его второй брак, передав ей эту новость таким образом, чтобы сообщение выглядело не как приказ, а как приглашение совершить похвальный поступок. Кто знает, может быть, она даже надумает помочь мужу в выборе подходящей жены, и тогда это будет двойной радостью для них для всех — и для самого Абулафии тоже.
Глава четвертая
Медленно разгорается заря, разгоняя последние клочья тумана, а с нею все шире расступаются перед чужеземцами просторы Европы, удивляя глаз неожиданно пышной зеленью, покрывающей пологие берега, среди которых лениво струятся к океану речные воды. Незнакомые маленькие птички с пестрыми крылышками наполняют окрестный воздух неумолчным щебетом и воркованьем, словно только и ждали появления этого странного пузатого корабля. И по мере того как прибывает радостный утренний свет, всё то, что ночью казалось пугающим и смутным, постепенно становится миролюбивым и ясным. Пламя, с таким грозным упрямством пылавшее всю ночь на берегу, превращается в нежные завитки сероватого дыма, а силуэт загадочной гигантской птицы, что пластался в ночной темноте над океаном, оборачивается останками затонувшего судна, лежащего здесь, видать, уже многие годы, судя по густому колыханию водорослей, что растут из его деревянного брюха. Капитан Абд эль-Шафи старается обогнуть это коварное место, чтобы ненароком не наткнуться на скрытые под водой обломки, однако сердце так и влечет его подойти поближе, потому что он даже издали, зорким своим моряцким глазом, давно уже разглядел на полусгнивших бортах встрепенувшие его душу приметы великолепной деревянной резьбы, некогда украшавшей пиратские суда свирепых викингов. Бывалый капитан и без того не сомневался, что отыскал искомый залив, но сейчас вид этих позеленевших от дряхлости обломков, этого живого свидетельства давних времен, добавляет к его уверенности сладость окончательного и зримого подтверждения правильности выбранного им, еще в Магрибе, маршрута. Он даже подумывает, не известить ли об этом еврейского хозяина, но ему боязно потревожить своим криком тень пленного прадеда-пирата и упоминанием о нем нарушить доверие, завоеванное за время пути у тех двух женщин, что тихо и задумчиво сидят сейчас, после минувшей ночи двойной любви, на старом капитанском мостике, то искоса поглядывая друг на друга, то с живым любопытством обращая взор к медленно наплывающему на корабль незнакомому берегу.
И вот наконец брюхатая громада магрибского судна беспрепятственно и спокойно проходит устье реки и вступает в ее узкое русло, и в сердцах пассажиров и матросов начинает расти и шириться ощущение праздника и торжества. А тем временем в темных глубинах корабельного трюма тоже воцаряются тишина и покой — замирает последнее побрякивание маленьких медных колокольчиков, и укрывшийся в темноте молодой невольник, устав от ночных метаний, погружается наконец в беспамятство глубокого сна, свернувшись, точно черный спрут, среди громоздящихся вокруг кувшинов с маслом, мешков с пряностями и кип овечьей шерсти, рядом с двумя верблюжатами, которые с беспокойством глядят на своего любимца. Его черная грудь то вздымается, то опадает, и весь он напоминает сейчас собою скрытое в ребристой клетке трюма устало пульсирующее сердце этого старого мусульманского сторожевого судна. А меж тем само это судно, приплывшее из неоглядной магрибской дали, медленно вершит свой путь вверх по реке, устремляясь в самое сердце христианских земель. И даже капитан Абд эль-Шафи, который все последние дни с тревогой гадал, не слишком ли сильным окажется встречное течение Сены, изумлен сейчас непривычно мягкой, поистине летней кротостью речного потока и нежданной щедростью дующего им в затылок северо-западного ветра, словно пытающегося доказать ему доброту своих намерений ласковостью прикосновений к его обнаженной спине. И со странной завистью бывалого моряка он размышляет, что коли уж эти невежественные христиане способны по собственной воле и разумению уравновешивать друг с другом встречные силы течения и ветра, тем самым облегчая путь кораблям, плывущим вверх по их рекам, значит, невзирая на их нелепую веру в божественность какого-то исчезнувшего из могилы человека, есть у них и некоторое преимущество перед мусульманами, которые всегда и во всем покорно подчиняются приговору судьбы и предначертаниям рока. Впрочем, невзирая на надежду, которую вселяет в душу капитана этот ласковый попутный северо-западный ветер, беспокойство все же не оставляет бывалого моряка, ибо ему никогда еще не доводилось вести столь широкий в бортах корабль по такому узкому водному проходу. И к тому же обильные возлияния минувшей ночи стискивают сейчас его голову железными обручами, а каждый из выпитых накануне без числа и счета кубков бордосского вина отдается в мозгу болезненным уколом, и ему так не хочется ни говорить, ни тем более кричать, чтобы лишний раз не напрягаться, что он, поразмыслив, решает, что будет отныне командовать своим кораблем совершенно молча, и с этой целью велит матросам привязать его к мачте на такой высоте, где он мог бы чутким своим телом, по одному лишь давлению паруса на спину, определять точное направление воздушных потоков, а зорким моряцким взглядом выбирать безопасную удаленность корабля от обоих берегов. Для того же, чтобы, вознесясь чрезмерно ввысь, и вовсе не утратить всякую связь с командой, он велит матросам запрячься в веревочную сбрую, дабы он мог передавать им сверху свои указания осторожными, легкими подергиваниями поводьев, как если бы вел по реке не морской корабль, а огромный сухопутный фургон со спрятанными внутри лошадьми. И вот так, в мягкой утренней тишине и безмолвии, судно благополучно проходит все пять первых излучин петлистой реки.