Признаться, мне было завидно: почему я не умею делать ничего такого? В прошлом году мне один пьяница иодарил лобзик и тоненькую пилочку к нему. Я принял-я выпиливать из фанеры домик. Но он у меня получился такой неуклюжий, такой кривобокий, что не понравился ни Маше, ни Вите. Только мама похвалила, но я же хорошо понимал, что она просто не хотела меня огорчать. Да и что такое этот домик! Игрушка! В нем даже воробей не не захотел бы жить. А молоток — это вещь, которая всем нужна. Скажу здесь кстати, что всю жизнь я чувствовал себя каким-то неполноценным: мог на сцене играть Гамлета, мог речи с трибуны говорить, мог в сельской школе обучить грамоте шестьдесят мальчиков и девочек, а вот сделать простой молоток или построить плохонький, но настоящий, не игрушечный дом я так никогда и не научился. И мне часто бывало обидно, что все, чем я пользовался в жизни — пища, одежда, жилище, телефон, автомобиль, даже бумага и чернила, — сделано руками других. Обидно и завидно.
Лев Савельевич пришел на урок в благодушном настроении. Видно, ему хотелось поговорить. Он обвел насмешливыми глазами весь класс и, конечно, остановил их на мне:
— Ну, Мимоходенко, как ты себя чувствуешь? Я встал, подумал и слегка развел руками:
— Как вам сказать, Лев Савельевич? На тройку с двумя минусами.
— Гм… Почему ж так неважно?
— Не знаю, Лев Савельевич, вам видней: вы мне поставили три с двумя минусами, я на три с двумя минусами и чувствую себя. А у кого стоит пятерка, тот, конечно, чувствует себя на пятерку.
— А у кого ж это стоит пятерка? — удивился Лев Савельевич. Все в классе переглянулись. — Пятерошники, встать! — Все продолжали сидеть. — Ну?
Поднялся Степка Лягушкив.
— У бога, — сказал он. Учитель широко раскрыл глаза.
— У ко-о-го-о?..
— У бога, Лев Савельевич. Вы когда ставите отметки, то говорите: «Только бог знает на пять, я — на четыре, а ты — от силы на единицу».
Лев Савельевич заглянул в журнал:
— Вот ты соврал. У тебя стоит тройка.
— Так я ж и знаю лучше всех, — самоуверенно ответил Степка.
Мальчишки закричали:
— Куда тебе, лягушке!.. Воображало!.. Есть и получше тебя!
Лев Савельевич на крики не обратил внимания и опять взялся за меня.
— Вот, Мимоходенко, и пригодился тебе церковнославянский язык. Теперь ты поешь, аки ангел, и тебе внемлет вся церковная паства. Так тебя, Мимоходенко, прихожане церкви архангела Михаила и зовут: наш ангел. Видишь, Мимоходенко, благодаря церковнославянскому языку ты вроде в ангелы вышел.
То, что меня так зовут, мне осточертело, и я сказал:
— Если я ангел, Лев Савельевич, то какой же я Мимоходенко? У ангелов фамилий нет. Их по именам зовут: Михаил, Гавриил, Никифор и так далее.
— Правильно! — подтвердил Лягушкин. — Например, моего ангела зовут Степан.
— Молчать! — вдруг рявкнул Лев Савельевич. — Это что за разговоры! Я сказал «аки ангел». «Аки»! Лягушкин, что такое «аки»?
— «Аки» значит «потому что», — уверенно ответил Степка.
— Вот и дурак! «Аки» значит «как». А «потому что» будет «поелику». Я поставил тебе тройку по ошибке, поелику ты еси осел.
Лев Савельевич перечеркнул против фамилии Степки тройку и поставил жирную единицу.
Степка поморгал и сел.
В перемену он ни с того ни с сего дал мне затрещину.
Но я и это стерпел. Главное было то, что в кармане у меня лежал молоточек.
У МОНАХОВ
Признаться, я шел из училища к греческому монастырю с жутковатым чувством, а когда увидел решетки на окнах, мне и совсем стало не по себе.
В нашем городе жило много иностранцев. Греки держали хлебные ссыпки и пароходы. Итальянцы торговали заграничными винами, управляли оркестрами и писали картины. Старые люди рассказывали, что раньше в нашем театре лет тринадцать подряд и актерами были только итальянцы и итальянки. На сцене они не говорили, а пели, потому и театр наш тогда назывался необыкновенно: «оперный». Были и турки: они ничем другим не занимались, только пекарни держали. А турчанок не было: им по турецким законам выезжать из своего государства не полагалось. Болгары — те арендовали здесь землю под огороды. Летом и осенью они складывали на базаре, прямо на разостланном брезенте, целые горы сладкого лука, помидоров, баклажанов, огурцов, капусты, а зимой открывали погреба и в них продавали соленые огурцы с чесноком, лавровым листом и укропом, такие вкусные, что у прохожих от одного запаха слюнки текли. Жили у нас еще немцы, французы, англичане, бельгийцы. Это были хозяева заводов и фабрик, разные директора, управляющие и инженеры. Они ездили в лакированных экипажах и смотрели на всех свысока, особенно англичане. Наверно, потому, что здесь промышляли всякие люди и дома строились разные. Помню, когда еще жил у нас Петр и я с ним шел по городу, он говорил: «Вот, брат, какие тут здания! Прямо вроде людей. Глянь-ка направо: это ж — угрюмый старик. Ишь как насупился! Ему все надоело, и хочет он только покоя. А это — молодая девушка. Надела белое платье и смотрится в зеркало, не налюбуется. А это вот — купчиха-миллионерша: раздобрела на блинах со сметаной да черной икрой — и уже не поймешь, где у нее физиономия, а где что другое. А это — делец. Ему красота ни к чему. Ему — чтоб было прочно, надежно, навеки нерушимо».
Вот об этом я и вспомнил, когда остановился около греческого монастыря. Что это был за дом! Он не походил ни на один из домов, какие были в городе. Какая-то прямоугольная глыба. Видно, тот, кто его строил, добивался одного: чтоб никто в этот дом не проник и не увидел, как там живут и что там делают. А рядом с этим глухим зданием стояла высокая церковь. На вид она была строгая, но так к себе и притягивала. Алексей Васильевич, наш учитель истории, сказал, что она построена в классическом стиле, и уже начал было объяснять, что это означает, но потом заговорил о братьях Гракхах, да так к классическому стилю больше и не вернулся.
Входа в монастырский дом нигде не было, значит, надо было стучать в глухие тяжелые ворота. Я долго переминался с ноги на ногу, потом набрался. храбрости и стукнул. Сейчас же что-то звякнуло, на воротах открылся маленький треугольничек, и в нем я увидел чей-то жуткий черный глаз. Глаз смотрел на меня, а я, как завороженный, на глаз. Потом из-за ворот спросили:
— Сто нусна?
У меня язык окостенел.
— Сто нусна? — не повышая голоса, спросили опять.
Я молчал.
— Сто нусна? — все так же спросили в третий раз.
Тут я опомнился и, запинаясь, сказал, что пришел петь по-гречески.
— Как звать, мальсик?
— Митя Мимоходенко, — ответил я, все еще сжимаясь от страха.
Ворота приоткрылись, в них показался чернобородый монах с дубинкой в руке. Я попятился.
— Иди, мальсик, — сказал монах. — Ну? Григора, григора!..[7]
Я глотнул воздуха и вошел в ворота. Монах взял меня за плечо, отчего я опять сжался, и повел через вымощенный булыжником двор к каменным ступенькам. По ступенькам мы взобрались на каменное крылечко и вошли в длинный полутемный коридор с каменным полом. Оттого, что везде все было каменное, у меня будто застыло сердце. Мне казалось, что и рука у монаха была каменная, так крепко он сжимал мое плечо. Вдоль коридора, на одинаковом расстоянии одна от другой, шли плотно прикрытые двери, очень много дверей, но мы с монахом пошли не к ним, а вверх, опять по каменным ступенькам, и очутились в небольшой комнате. В ней стоял каменный диван — и больше ничего. Монах подошел к обитой клеенкой пухлой двери и три раза стукнул кулаком. Из-за двери кто-то глухо отозвался. Монах потянул дверь за железную заржавленную ручку, и я чуть не ахнул, увидев красивую, как в сказке, комнату. Я успел заметить только, что она была бархатная, темно-синяя и серебряная. На высокой кровати с малиновыми шелковыми занавесями лежал патер Анастаса в очках, с книжкой в руках. Он приподнялся, спустил ноги с кровати, и я очень удивился, что на нем была не ряса, а обыкновенные серые штаны.
— Калимэра,[8] Митя! — сказал он, сладко улыбаясь толстыми красными губами. — Присол?
— Пришел, — ответил я машинально.
Он стал говорить что-то монаху на непонятном языке, наверно на греческом, а я тем временем украдкой оглядывал комнату. Все стены были обиты темно-синим бархатом с серебряными узорами. На полу, устланном коврами, стоял большой лакированный стол — и тоже с узорами, но только из перламутра. Над столом висела серебряная люстра, увешанная, как сосульками, хрустальными палочками. На полках, на этажерках, на подставках— всюду стояли серебряные чаши и какие-то шары: голубые, красные, фиолетовые. В углу, от потолка до самого пола, сиял золочеными ризами и разноцветными камнями киот.
Патер опять сладко улыбнулся и спросил меня:
— Кусать хочес?
До еды ли мне было! Но я сказал: