— Ах, это вы! Здравствуйте, здравствуйте. Надевайте, пожалуйста, надевайте шапку… Ну, как, что, где вы и что с вами?
Старческое лицо его так застыло, посинело, что имело совсем несчастный вид. Что-то вязаное из голубой песцовой шерсти, что было на его голове, было похоже на старушечий шлык. Большая рука, которую он вынул из песцовой перчатки, была совершенно ледяная. Поговорив, он крепко и ласково пожал мою, опять глядя мне в глаза горестно, с поднятыми бровями:
— Ну, Христос с вами, Христос с вами, до свидания…»
Толстому в этот вечер было очень холодно. От мороза лицо его «имело несчастный вид». Но, право, без всякой риторики и громких слов, тут, за этим эпизодом открывается нечто другое, гораздо большее, и слово «горестно», повторенное много раз, едва употреблено Буниным в его воспоминаниях случайно.
В толстовском творчестве Бунину представлялась чертой самой важной, основной, прекрасной и существенной неизменная основательность замысла. Для таких людей, как Владимир Соловьев или, – ближе к нам, – Мережковский, в Толстом было «мало духа». Мережковский в общении с Толстым «задыхался», страдал от отсутствия того особого, позднеромантического, разреженного, леденящего эфира, которым он, как многие новые люди его склада, только и мог дышать, и который в таком изобилии разлит у Достоевского. Соловьев, весь погруженный в свои видения, всегда витающий в «нездешнем», тоже изнемогал от толстовских запахов, красок, звуков, влечений, от той связи с землей, которой проникнута каждая толстовская строка – и в отталкивании от всего этого, в раздражении от этого, договорился в «Трех разговорах» до явной нелепости: предсказал, что одно из забавных, но довольно-таки ничтожных сатирических стихотворений Ал.Толстого – «Камергер Деларю» – будет жить еще и тогда, когда «Война и мир» с «Анной Карениной» окажутся забыты.
Бунин во всем, что им написано, страстно восстает против этого строя мыслей. Он не допускает никаких бесконтрольных метафизических взлетов, не верит в них, он ценит только то, что как бы проверено землей и земными стихиями. У толстого для не только не «мало духа», как казалось Мережковскому, – наоборот, Толстой для него максимально– духовен. При наличии того, что можно было бы назвать «физической совестливостью», большей духовности нельзя было добиться. Вот, князь Андрей слушает, как поет Наташа, – и хоть счастлив, ему хочется плакать:
«Страшная противоположность между чем-то бесконечно великим и неопределимым, бывшим в нем, и чем-то узким и телесным, чем был он сам, и даже была она, эта противоположность томила и радовала его…»
Для Мережковского этого «мало». Для Бунина – больше ничего нельзя сказать, больше нечего сказать, все остальное – бред, химеры и ложь! Оттого-то он недоумевал и хмурился, читая Достоевского: его герои, самые его темы и положения казались ему слишком беспрепятственно-духовны. Им «все позволено», не в смердяковском смысле, а в ином: любой взлет, любое падение, вне контроля от земли и плоти. У Достоевского – сплошной, непрерывный полет, и потому – для художника бунинского склада – в замыслах его слабая убедительность. Если порвалась связь, мало ли что можно сочинить, что вообразить, о чем спросить? Если человек слушает только самого себя, мало ли что может ему послышаться? Это как бы вечный упрек Толстого Достоевскому, и в распре этой Бунин полностью на стороне Толстого. Ему кажется прекрасным и глубоко основательным то, связь никогда не рвется, что человек остается человеком, не мечтая стать ангелом или демоном, ему уныло и страшно в тех вольных, для него безумных, блужданиях по небесному эфиру, которые соблазнили стольких современников.
Вражда Бунина ко всем без исключения «декадентам» именно этим, конечно, и была внушена. Не легко решить, был ли он в этой вражде вполне прав. Исторически – сомнений быть не может: да, он справедливо негодовал на декадентские крайности, на кривляние и ломание наших доморощенных «жрецов красоты», на претенциозный вздор, украшавший мнимо-передовые журналы. Время оказалось на его стороне. Но было же не только притворство, были – по Чехову – не только «здоровые мужики», болтавшие о Метерлинке и о «втором зрении», было, было и другое, и художник, которому в конце прошлого века было двадцать-двадцать пять лет, пожалуй, кое-что прослушал, если ничего он, кроме бесполезной болтовни, в веяниях времени не уловил… Добавлю, что если есть вечный упрек Толстого Достоевскому, то есть же и упрек обратный – от Достоевского Толстому: неодолимая власть карамазовских и кирилловских диалогов над некоторыми современными душами вовсе не в навязчивом их глубокомыслии, а скорей в их «химическом составе». В них и чувствуется новый элемент, подлинно вошедший в нашу жизнь, и Толстому еще неведомый, будто какой-то луч, еще и темный, или капля яда, которым мир оказался отравлен. У Толстого человек плотно и прочно, всей ступней стоит на земле, в «Карамазовых» человек приподнялся на цыпочки. Порыв человека, бегство от самого себя, тоска, как расплата за порыв и за бегство, остались вне поля зрения Толстого, а между тем ведь это – тоже жизнь…
Бунин продолжал «стояние всей ступней». Никаких колебаний у него нет. Удивительно в его искусстве однако то, что он иногда как бы намекает на возможность колебаний, – только для того, чтобы от них избавиться и даже отбить к ним охоту… Так, в «Митиной любви», будто испугавшись болезненного одухотворения своего бедного героя и томительной, безнадежно восторженной, смертельной его любви, он заставил его накануне самоубийства согрешить с деревенской бабой: редкий образец непогрешимого художественного чутья, мастерский поворот в сторону спасительного лона матери-природы, чуть ли не в последнюю минуту.
Кстати, именно этот эпизод вызвал возражения Зин. Гиппиус, категорически утверждавшей, что «этого не могло быть». Не думаю, однако, чтобы Гиппиус действительно считала этот эпизод неправдоподобным. Вернее другое: ей было досадно возвращение Мити к грубой земной реальности, ей хотелось бы, чтобы он рвался вдаль и тосковал о недостижимом.
* * *
Несомненно, Бунин стал вполне самим собою, достиг полного расцвета и окончательно окреп лишь в эмиграции. Если суждено его книгам навсегда в русской литературе остаться, то именно тем, которые написаны в последние десятилетия, включая, конечно, и «Темные аллеи», сборник, далеко не оцененный по достоинству, имевший сравнительно «дурную прессу», если и не печатную, то устную. (Многих удивила и неприятно озадачила откровенность иных положения, непрестанное, почти маниакальное возвращение к любовным темам притом без замалчивания физической их стороны. Немногие заметили и уловили трагическую сущность этой книги, страстную жажду жизни и страстное сожаление об уходящей жизни, насквозь ее пронизывающее, что-то близкое тютчевскому вздоху о «скудеющей в жилах крови», только без тютчевской надежды на «нежность», которая скрасит и старость.)
До самого «склона лет» Бунин, как художник, ничуть не ослабел, и это не раз было подчеркнуто, как его будто бы исключительная особенность… Но бывало ли когда-нибудь, чтобы настоящий, большой писатель к «склону лет» большим, настоящим писателем быть переставал, бывало ли когда-нибудь, чтобы тот, кто прежде писал хорошо, вдруг стал писать плохо? Вглядываясь в историю литературы, приходишь к убеждению противоположному: нет, этого не бывало почти никогда. Иллюзия, ошибка возникает порой от роста писателя, роста, за которым мы не можем угнаться, а порой оттого, что изменяемся мы сами, наши вкусы и требования. Некоторым из нас когда-то очень нравился Бальмонт, а если позднее нравиться перестал, то не столько потому, чтобы он действительно утратил и дар, и мастерство, сколько потому, что мы стали иного в поэзии искать и от нее ждать. Достаточно раскрыть «Горящие здания» или «Будем, как солнце», сборники, когда-то сведшие с ума пол-России, – правда, непосредственно вслед за тем, как пол-России свел с ума Надсон! – чтобы в этом убедиться. Пример обратный, противоположный – «Воскресение» Толстого. При появлении его чуть ли не все сокрушались и недоумевали: разве это наш, прежний Толстой? Едва ли кто-нибудь сокрушается над слабостью «Воскресения» теперь. Конечно, того безбрежного разлива той гомеровской роскоши вдохновения, которое есть в «Войне и мире», в этом романе нет. Силы уменьшились. Однако убыль их искуплена опытом, не только внутренним, но и чисто словесным, строгостью к себе, пренебрежением ко всему, чем пренебречь можно, т.е. именно духовным ростом. Падения нет и быть не могло. Если что выделяет Бунина среди других писателей, то лишь то, что у него даже и физические силы не скудели. Рука становилась все увереннее, ум зорче и взыскательнее.
«Деревня» написана почти полвека тому назад, и с чисто художественной точки зрения не может быть поставлена в один ряд с поздними книгами Бунина. Однажды, услышав или прочтя, что Андрэ Жид считает эту повесть его шедевром, Иван Алексеевич махнул рукой и с усмешкой сказал: