Мастеровой, богатырских замашек бородатый внушительный дед – с большим круглым лбом, что поглотил даже волосы до самой макушки, отчего на их месте образовался будто бы еще один лоб, – рассуждал без умолку, обнимая любовно здоровые плечистые гробы, что были на голову выше его ростом.
Гробы стояли рядами, поставленные на попа, – прислонились к стенам и молчали.
Посередине дощатого барака, где сапоги топтали земляной пол и не было окон, застыла в недоделках последняя работа мастера, будто корабль на стапелях, тоже гроб. Это и называлось «изделием». Недоделанный гроб был куда торжественней готовых и смотрелся значительней средь всех остальных, поставленных обыкновенной тарой на попа. Открывая вид на хмурое серое небо в клочковатых облаках, ворота сарая были распахнуты настежь, а один совсем уж заваливающийся набок створ подперт жердью, будто безногий инвалидным костылем.
Тут же, у самого порога, были свалены в кучу доски, бывшие когда-то заборами, мостовыми да обыкновенной деревянной тарой. Ни одной чистой, все облепленные грязью, засушенные в глине, обшкрябанные. Такие грязные, как свиньи, и обросшие щетиной крупных, видных даже глазу заноз – что рыло у свиней. Но было понятно, что когда мастеровой выуживал доску из кучи, укладывал на верстак, проходился по ней с душою простеньким рубанком – каждая очищалась от грехов, обретая нежный, почти телесный цвет, и делалась гладкой все равно что человеческая ладонь, также открытая глазу во всех неповторимых природных линиях.
В мастерской и пахло поэтому не гнилью или тленом.
Пахло животворяще древесной смолой – духом царствия небесного сосны и ели, что источали из себя свежевыструганные доски, сколоченные в гробы.
Мастеровой подыскивал подходящее изделие. По мерке и, наверное, по чину. Мерку ходил он снимать самолично, хотя Институтов в желании начать все скорей cам отдал подневольному лагерному мастеру приказ, какого чина нужен гроб, и продиктовал точный медицинский рост покойника. «Могло и обтолщить… Могло и усушить… Смотря какой человек был, хороший или плохой». И с этими словами не внял начальнику, проследовал широко и осанисто, как на ходулях, к армейской санитарной машине, что въехала на зону, безоружная да измотанная долгой ездой, совсем не так, как въезжали сюда такие же чужеватые грузовики, набитые живыми охраняемыми то ли зверьми, то ли людьми; oна не ждала разрешения на въезд и вплыла за колючую проволоку легче даже самой смерти, ничем не потревожив здешний блеклый мир, пущенная охраной без маломальской проверки.
Гробовых дел мастер заглянул в кузов, с минуту побыл там взглядом наедине с покойником и, пройдя с десять шагов обратно до сарая, обронил всерьез с понятной только самому укоризной: «Усушился…» Институтов стоял с опущенными руками и глядел вслед этому непростому заключенному, c изумлением понимая, что зависит теперь даже от его не то что работы, но и мнения. «Голубчик, сколько вам потребуется времени, чтобы совершить эту процедуру? Одного часа хватит на все про все?» «Христос с вами, гражданин начальник. Работа легко спорится, когда грехов за душой не водится. Это как Бог смилуется – может, час, а может, и все пять за наши-то грехи». «Мне, знаете, некогда ждать милостей от вашего бога. К вашим личным грехам я не имею никакого отношения, религию придумали для рабов, а этот Исус Христос мог бы сначала писать и читать научиться, если взялся учить морали все человечество». «Ну так, изделие, обтяжка, цинковка… Раз в Бога не веруете, пачку чая накиньте, а я уж сделаю в лучшем виде, как на заказ». «Ну что же, о вашем вознаграждении поговорим, когда будет виден результат». «Это, конечно, но вы бы еще одну пачку добавили, гражданин начальник. И конфетку к чайку. Тогда уж точно согрешу для вас гробик за часок. В ларьке все есть, все купите. Это мы, уж извините, люди последние. Нам и умирать будет легко – ничего нет. И дайте все же задаточек для вдохновения, иначе помыслы угнетут».
Институтов послал Пал Палыча в ларек. Дождался, когда тот вернулся, хотел было только показать две пачки чая и печенье, чтоб заманить как наживкой в работу, но мастеровой отказался поспешать без задатка, и начмед сдался, не в силах весь день принудить хоть кого-то исполнять все так, как он этого хотел. «А нам что, воздухом питаться?!» – рявкнул Пал Палыч. «Нет, ни в коем случае! – испугался Институтов – Я всех накормлю… Пойду в столовую и сейчас же договорюсь насчет вас!»
Пал Палыч был доволен: «Скрылся с глаз. Хоть бы хлеба кусок принес… Жди, принесет, раз сам голодный». Оглядел, ухмыляясь, Алешку, похожего на мародера – рыжая облезшая шинель, неподшитый ворот мертвецкой гимнастерки, лаковые оркестрантские сапожки, мыски которых заострены были как у дамских туфель – и уже с напевной грустью произнес: «Не жмись ты, небесная пехота. Подумаешь, в смертное оделся, зато живой».
Алеша топтался у входа в сарай, пока его не позвал в тепло и не заговорил с ним мастеровой, ворочая свои гробы. В глубине сарая, оказалось, сидел одиноко на табуретке еще один старик, в очках и без бороды – а в остальном как сморщенная копия того, что ворочал тем временем в одиночку гробы. Он имел такой же формы плешь на голове и тоже был облачен в лагерный бушлат с номерняком на груди, но и без того всей физиономией выказывал себя именно узником: хранил веское решительное молчание, как бывает, когда на все согласны или все отрицают и ни с чем не соглашаются. Его губы были крепко сомкнуты, даже сжаты, будто для плевка. Очки из пластмассы были громоздки как аквариум и лицо этого вредного старика походило на нечто убого-аквариумное: две бесцветные рыбешки глаз, похожие на улитку угрюмые губы, выбритые водянистые щеки. Сиротливая сухая фигурка вопросительно скрючилась, так что большая плешивая голова пала на тщедушную грудь. Он сидел, по-школярски вобрав под табуретку ноги, а удлиненные сухие кисти рук положил на колени. Но, когда бородач наконец выбрал подходящий по всем признакам гроб, обнял его как ребенка и перенес на верстак, узники повздорили из-за Бога, которого назойливо поминал гробовых дел мастер – и cарай содрогнулся от шума.
«Домики наши, норушки наши страхом полны. Эх, маточки, маточки наши, зачем же вы нас рожали, прости Господи, раз мы все где спрятаться ищем, в норушку вашу съюркнуть обратно норовим… А твое какое мнение, Амадей Домианович?» «Позор!» «Твоя воля, Амадей Домианович, я преклоняюсь перед твоим великим умом, благородством души и чистейшей совестью, но ты же, родненький, это из гордости. Живешь, сидишь туточки у меня на табуретке в уголке и плюешься на все стороны, куда ни поглядишь. Не знаю, о чем ты печалишься. Душ много загубили, так давай спасем хоть свои».
Слезливые глазки тщедушного старика пронзительно сверкнули, а уста сомкнулись еще тверже и брезгливей прежнего. В это время гробовых дел мастер развернулся, глядя прямо перед собой, и уткнулся в Алешу. Они очутились друг к другу так близко, точно смерились ростом: и был-то могучий старик всего лишь по плечо Холмогорову. Лоб его, оказалось, рассекал прямо поперек рубец, как если бы тюкнуло огромной стамеской. От малости его и при виде в такой близи этого младенческой нежности рубца у Холмогорова сщемило все в душе от невольной жалости; мастеровой же поднял глаза удивленно вверх и тотчас поразился, обрадовался, раскрылся весь навстречу: «Ох, какой богатырь, ну какой большой! Раз такой большой, давай помогай. А то забастовал мой помощник, но ты, сынок, не подумай – таких, как он, на нашей планете один есть ум еще, ну, может, два. Приволокли ко мне из барака тощенькое тельце за гробиком. Медицина ведь эту смерть засвидетельствовала. Стал я укладывать, а он и ожил! Глянул ну эдак как святой, с осуждением, губки сморщил… и плюнул мне прямо в глаза. Не знаю, какая сила дернула, но случай такой выпал, чудо на чуде поехало – охрана устала и отошла. Так что я-то кирпичиков быстрехонько наложил в гробик, крышку заколотил, а Амадея Домиановича у себя также вот в гробике хоронил-выхаживал с того света, пока не выходил. Все время он со мной не разговаривал – только глядел эдак вот и взглядом грозил. Всю душу вымотал, во всей низости своей я пред ним сознался. Потом, правда, обрел он дар речи. А привередливый какой, ел с ложки и лишь теплое, селедку тепленькой ему подавал – такой организм! Внушал, когда вЫходил: ты же через смерть свою, считай, вечную жизнь обрел, лежи у меня в гробике, дыши да радуйся! А он ни в какую, гордый… Сидел вон там на табуретке в уголке и протестовал, так что заприметили нас в дежурной части и добавили сроку до самой смерти. Расценили, что все это было хотя и не побегом, но подготовкой к побегу. Да я рад, я с Амадеем Домиановичем в самое тесто угодил. Без его мнения кто я такой на свете был? Да вон как крышка без колоды! А что я его половинка родимая – это уж точно. Без меня, как есть, гнить ему давно в земле, а со мной прямочки из мертвых воскрес!»