В последнем романе Достоевского — «Братья Карамазовы» — есть идейный центр, он же и вершина его художественного мастерства, — глава «Кана Галилейская». События главы совершаются в стенах монастыря, ночью, когда, как там сказано, «белые башни и золотые главы собора сверкали на яхонтовом небе» (14: 328). Этим видением «победы, победившей мир, веры нашей»[128] окончил свой путь Достоевский. Но начал он свое всемирное исповедание христианства тоже с «Каны Галилейской», только уже в гораздо более близкой для нас обстановке: в комнате Сони.
«Далее она не читала и не могла читать, закрыла книгу и быстро встала со стула.
— Всё об воскресении Лазаря, — отрывисто и сурово прошептала она и стала неподвижно, отвернувшись в сторону, не смея и как бы стыдясь поднять на него глаза… Огарок уже давно погасал в кривом подсвечнике, тускло освещая в нищенской комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением Вечной книги» (6:251–252).
Глава VI. Поиски праведников
В 1876 году Достоевский писал Всеволоду Соловьеву: «Поставьте какой угодно парадокс, но не доводите его до конца, и у вас выйдет и остроумно, и тонко, и comme il faut[129], доведите же иное рискованное слово до конца, скажите, например, вдруг: «Вот это–то и есть Мессия», прямо и не намеком, и вам никто не поверит именно за вашу наивность, именно за то, что довели до конца, сказали самое последнее ваше слово» (29, кн. 2:102).
В XIX веке многие говорили о Боге вполне comme il faut. Написав «Преступление и наказание», Достоевский в наивности сказал о Христе «самое последнее свое слово». Нам было бы достаточно уже и этого: слишком истомилась иссохшая земля по словам такой непосредственной любви и веры. Но Достоевский пошел дальше. Ему надо было показать, что его обретение Христа — это не его только обретение, что Христос есть достояние всех Его любящих и что эти любящие не мечта литератора, а реальность истории, что они живут в ней вот уже скоро 2000 лет, передавая из столетия в столетие неумирающую великую мысль. Ему надо было показать, что святыня Христа сохраняется в тех десяти праведниках или святых, на которых стоит мир. Я умышленно говорю слово «святой», хотя знаю, как непонятно и чуждо это звучит. Как однажды сказал Блок: «XIX век заставил нас забыть самые имена святых». Правда, он же добавил: «XX век, быть может, увидит их воочию»[130].
Святость человека есть обнаружение в нем образа Божия. Из темноты психофизической личности человека начинает проступать светоносный образ Христов. Темнота даже у святейших людей не может до их смерти совершенно исчезнуть, но чем святее человек, тем ее меньше. Поэтому святость не есть полное совершенство, ибо «несть человек, иже жив будет и не согрешит» и «не оправдится пред Тобою всяк живый»[131], а именно (и только) — вытеснение темноты Божественным светом. Как в «Подростке» говорит архимандрит: «И ангелы Божии несовершенны, а совершен и безгрешен токмо един Бог наш Иисус Христос, Ему же ангелы служат» ( 13: 318). И это проступание света из темноты так для нас невероятно и так победоносно, что только оно и может быть доказательством бытия Божия. Бога доказует не богословская арифметика, а только живое дыхание уст.
Вот почему Достоевский обратился к поискам Его праведников, и верно сказал один современный исследователь, что, собственно, «все романы Достоевского устремлены к образу положительно прекрасного человека»[132]. Но эти поиски исключительно трудны, а еще труднее было написать о них роман.
В декабре 1867 года Достоевский пишет Майкову об идее «Идиота»: «Идея эта — изобразить вполне прекрасного человека. Труднее этого, по–моему, быть ничего не может» (28, кн. 2: 241). Еще яснее он пишет об этом С.А. Ивановой, своей племяннице, которую он как–то назвал «дитя моего сердца» (Там же: 317) и которой в журнальном издании был посвящен «Идиот»: «Недели три тому назад… принялся за другой роман и стал работать и день и ночь. Идея романа — моя старинная и любимая, но до того трудная, что я долго не смел браться за нее… Главная мысль романа — изобразить положительно прекрасного человека. Труднее этого нет ничего на свете, а особенно теперь. Все писатели… кто только ни брался за изображение положительно прекрасного, — всегда пасовал. Потому что это задача безмерная… На свете есть одно только положительно прекрасное лицо — Христос, так что явление этого безмерного, бесконечно прекрасного лица уж конечно есть бесконечное чудо. (Всё Евангелие Иоанна в этом смысле; он всё чудо находит в одном воплощении, в одном появлении прекрасного…) Боюсь страшно, что будет положительная неудача» (Там же: 251).
Теперь понятно, почему «это задача безмерная». Предстояло найти Христова ученика, наиболее приближающегося к своему Учителю, и изобразить его встречу с современным обществом, живущим в петербургских гостиных, с людьми образованными, состоятельными, спокойными, сытыми и довольными собой и при этом еще ежегодно говеющими согласно установленному порядку. То, что святыня Христа предполагает святыню Его учеников, могло быть понятно только для так называемого простого народа или для таких, как Алеша Карамазов. «Для смиренной души русского простолюдина, — читаем мы в «Братьях Карамазовых» размышление Алеши, — измученной трудом и горем, а главное, всегдашнею несправедливостью и всегдашним грехом, как своим, так и мировым, нет сильнее потребности и утешения, как обрести святыню или святого, пасть пред ним и поклониться ему: «Если у нас грех, неправда и искушение, то всё равно есть на земле там–то, где–то святой и высший; у того зато правда, тот зато знает правду; значит, не умирает она на земле»» (14:29).
Но для современного Достоевскому интеллигента допустить возможность святых не в школе на уроке закона Божия, а в действительности XIX столетия означало принять христианство всерьез, а не только как некое красочное и даже, может быть, трогательное дополнение к серьезному государственному делу, как, например, совершение молебна при закладке нового здания Государственного банка. Принимать христианство всерьез могло даже показаться чем–то вроде революции. Генерал Епанчин подозревал, что его (православие) не принимают всерьез даже архиереи. В «Дневнике писателя» 1880 года Достоевский писал от лица просвещенной интеллигенции: «Не можем же мы… толковать вместе с вами, например, о таких странных вещах, как le Pravoslaviй и какое–то будто бы особое значение его. Надеемся, что вы от нас хотя этого–то не потребуете, особенно теперь, когда последнее слово Европы и европейской науки в общем выводе есть атеизм, просвещенный и гуманный…» (26: 135).
«Мы о вере народа, — писал он в 1876 году, — и о православии его имеем всего десятка два либеральных и блудных анекдотов и услаждаемся глумительными рассказами о том, как поп исповедует старуху или как мужик молится пятнице… Знает же народ Христа Бога своего, может быть, еще лучше нашего, хоть и не учился в школе. Знает, — потому что во много веков перенес много страданий и в горе своем всегда, с начала и до наших дней, слыхивал об этом Боге–Христе своем от святых своих… от тех самых святых, которых чтит народ доселе, помнит имена их и у гробов их молится» (22:113).
О серьезности принятия христианства и опять–таки о нахождении святых — упорная мысль Достоевского — есть такое размышление у Алеши: «Сказано: «Раздай всё и иди за Мной, если хочешь быть совершен». Алеша и сказал себе: «Не могу я отдать вместо ‘всего’ два рубля, а вместо ‘иди за Мной’ ходить лишь к обедне…» Задумчивый он приехал к нам тогда, может быть, только лишь посмотреть: всё ли тут или и тут только два рубля, и — в монастыре встретил этого старца…» ( 14: 25–26).
Эта встреча, мы знаем, проходила среди верных учеников и среди «верующих баб» (14: 43), среди живой соборности Церкви. А пока что, в 1868 году, Достоевский нашел только своего одинокого праведника. И вот удивительно, что, несмотря на некую как бы искусственность этого образа и его изолированность, несмотря даже на некую как бы случайность его создания (автор перечеркал восемь планов, пока наконец нашел искомый образ), — мы чувствуем в нем определенную религиозную правду. Как иначе объяснить то, что в трудных вопросах общения с людьми, не зная, как их (эти вопросы) христиански решить, — мы иногда ловим себя на том, что мысленно спрашиваем: а как бы поступил тут этот убогий князь? Но, по существу, такое вопрошание не так уж и нелепо: через выдуманный персонаж мы спрашиваем у его творца, пытаемся узнать религиозную правду души Достоевского. А этой правде мы стали доверять после «Идиота» еще в большей степени.
Вот как духовную силу Достоевского, вложенную в этот роман, воспринимает современный нам человек: «Однажды мне попала в руки книга Шеллера–Михайлова, какой–то роман из собрания сочинений этого писателя, изданного «Нивой». Я стал читать этот роман — некую историю о денежно–наследственной неудаче в среде не то чиновничьей, не то профессорской… Бойко написано… Свадьбы, векселя, интриги, вдовьи слезы, прожигающие жизнь сынки… И вдруг, перейдя к одной из очередных страниц, я почувствовал, как строчки тают перед моими глазами, как исчезает страница, исчезает книга, исчезает комната — и я вижу только то, что изображает автор. Я почти сам сижу на скамейке под дождем и падающими листьями, как сидит тот, о ком говорит автор, и сам вижу, как идет ко мне грустная–грустная женщина, как видит ее тот, сидящий у автора на скамейке…