ужинать. Вот тут мы снова выпили, закусили блинами, и резь в животе, кажется, приутихла, немножко полегчало мне. Мишкины родственники собрали нам харчей — кто что мог, у кого что было. «Теперь, — советует крестная, — вы никуда и не сворачивайте, не попрошайничайте — своей еды хватит на дорогу».
Выбрались мы из Могилева и уже к вечеру были аж в Потеряевке. Что значит хорошая еда! В Потеряевке переночевали. Идем утречком мимо того самого гумна, где нас держали всю ночь, и я даже не верю, что остался жив… Потом где-то уже возле Лопатич догоняет нас подвода. Едет, вижу, Михалка Шимарь. Его я узнал сразу — конюхом он когда-то в пожарной работал. Окликаю его: «Михалка, здравствуй!» Он придержал коня, вгляделся в меня и осторожно так отвечает: «Здорово…» «Ну, что тут у вас слышно?» — и руку ему подаю, здороваюсь. А он: «Я не знаю, кто ты такой…» Тут я и назвался: «Герасим. Кто же еще? Из Ходорова». Вот он оживился, заерзал на сене: «Ай-яй-яй-й… Да никогда бы я не признал тебя, Герасим, коли б не назвался. Похудел ты здорово, измученный весь… Кто это тебя так?..» — «Кто? У германцев в плену был. А теперь вот домой иду, отпустили… Скажи-ка ты мне лучше вот что: как там в Ходорове? Цела ли моя семья?» Он и отвечает: «Был я там недавно, так горюют, что тебя нету».
А мне-то не терпится узнать про Еву. «А семья моя как?» — переспрашиваю, а сам слежу за его глазами: если скажет неправду, то небось глаза выдадут. «Целы все ваши, живы, — сказал он ровно, не меняя голоса, по-прежнему вглядываясь в меня. — Садись вот, поедем — мне в Гиженку надо. А там тебе рукой подать, совсем недалечко…»
Мне так не хочется снова в Гиженку подаваться, но и пешком уже не могу идти, ноги подкашиваются. Но Мишка настоял-таки, чтобы я все-таки ехал. Он даже пособил мне на телегу взобраться. Уселся я с Михалком. В Гиженку приехали, слез и чувствую, что совсем легко стало, малость поокреп. До Усоха доковылял помаленьку, к бабе Кордихе зашел. Сразу же спрашиваю у нее: «Правда ли, что мою Еву убили?» Михалку-то я не поверил — думал все ж, что он умышленно мне не сказал, чтоб не волновать меня. «Да что ты, Граська, что ты!.. Неправда это, нет! Убили Марью Гращиху… И на что бабе пилотки те понадобились… Твоя Ева, слава богу, жива. Вчера она ко мне заходила. Кобылку тут свою отбирала у Агеихи». Вот я обрадовался, словно пудовый камень с души свалился. «Что, и кобылка у них есть?» — спрашиваю, так как интересно знать, откуда же у них может быть кобылка. «Вся пораненная была. Приучили ее к себе, домой привели — отходили…» — «Ну, коли у них и кобылка есть, пусть тогда твоя девка сбегает, скажет, чтобы приехали за мной — совсем я из сил выбился».
Оказывается, ни хомута, ни телеги не было — кобылка только. Прибежали они все за мной. Ева Надю принесла. Взял ее на руки, хотел нести, а пот заливает глаза — ничего не видно… Тогда постоял, поотдохнул немного, передал Надю матери, и пошли… Значит, покуда я очухался, месяца три прошло. Выйду из хаты, и ветром меня качает. Но все же выздоровел. А потом в партизаны ушел. И партизанил, покуда с нашей армией не соединились. Назначили меня в саперы. И вот, как брали Быхов, на пятнадцатом разъезде меня ранило… Положили нас, раненых, на повозку (двое лежали, а трое сзади сели — те, кто был легко ранен: кому руку задело, кому ногу). Везут нас — и все как-то полем. Видать, дороги в лесу не было или, может, лесу не было — не помню. И тут как стало бухать кругом! Немцы, наверно, увидели нас, стали сыпать снарядами. Один снаряд как раз возле повозки разорвался. Санитар наш свалился наземь. Те трое, что сидели, тоже на земле очутились. Видно, убило их. Конь рванул повозку, побежал… Я лежу и здоровой рукой изо всех сил держусь за повозку. Это ж хорошо, что напуганный конь бежал дорогой, поэтому нас не опрокинуло… Двое всего и осталось в повозке: я и еще один солдат, москвич, в голову раненный.
* * *
Я помню, когда отец из плена вернулся. Лицо у него было обросшее щетиною и худое — один нос да глаза. Отец ни капельки не был похож на прежнего.
Он, когда я прибежал с улицы, спал на кровати. Мать как раз собиралась доить корову и все приговаривала:
— А слава ж тебе, всевышненький, что уберег его! Крепко ж мы убивались по нем, тужили… Сыночек, погляди — это же твой батька!..
Я смотрю на мать, слушаю ее и не верю: отец мой, знаю, совсем и не бородатый. И лицо у него не такое заострившееся, и нос… И я не поцеловал его, как делал всегда, когда отец приезжал с дежурства.
Вышел во двор — думаю: «Если это да другой отец, а не мой, первый, убегу в лес или сделаю в сторожке нору, спрячусь, и он не найдет меня… Вот тот, первый мой отец, всегда находил. Даже в сарае, дополна набитым сеном, находил — будто сквозь стену видел. А этот… нет, он не отец». И вернулся в хату. Прихватил с собой кружку — ту, что отец мне из Пропойска привез. А «новый отец» по-прежнему как спал, так и спит. «Не проснулся — значит, и правда не мой. Был бы он моим отцом, разве бы спал вот так — мы же так долго не виделись…» — рассуждал я. Потом вышел из хаты.
Мать всегда, когда доила корову, открывала ворота настежь. Хлев был просторный. Там еще, отгороженный досками, стоял у стены жернов — ручная мельница отцовой работы. Многие соседи приходили к нам молоть зерно.
Подошел я к матери, спрашиваю:
— Где же, мамочка, все-таки мой первый батька? У этого даже и сапоги не такие — один черный резиновый, с дыркой на пятке, а другой — брезентовый какой-то, желтый, и голенище порванное…
— Как это — не батька? Вот подою корову, а он покуда поспит. Да не смей будить его, пока сам не проснется, — только ведь глаза смежил.
Мать взяла кружку, накинула сверху вдвое марлю. Тугая белая струя враз прогнула марлю в кружку. Корова косилась, крутила головой