Преступным чужая осторожность кажется боязливостью; а в таких-то смельчаках и больше трусости: ему ли, с низкой душой, перенести что твердо! Посмотрите на них под пулями! В ком неуместная дерзость, там и низкий трепет. Но все еще я не хотел бросать своего товарища: все-таки он человек, к тому же и свой.
* * *
Абазат жил дома мало, отыскивая своего товарища, с которым похитил лошадь. Отыскав, он принудил его уплатить себе половину того, что привелось самому отдать истцам из пожитков. Он взял у него два ружья. Сначала Цацу не оставалась со мной на ночь, всегда приглашала кого-либо из мужчин, сама уходила к соседям. Так две ночи сберегал меня один джигит, и когда я спал крепко, он беспрестанно или звал меня, тут ли я, или ощупывал, и оба раза был мной за то обруган; тогда, на третью ночь, Цацу, сделав огромный сыскиль и наварив любимого моего чорпу, чтобы умилостивить меня, поставила все это передо мной, просила кушать на здоровье, сколько хочу; самой было не до еды: от приглашения разделить трапезу, она отказалась. Мужчины, по обыкновению, — едят особо; женщина не осмелится сесть вместе, без приглашения. Наевшись досыта, я поблагодарил. Цацу все время дрожала, наконец с плаксивой ужимкой стала говорить: «Дельга! де линдуга! ал, Сударь (Бога ради, скажи сударь): могу ли я спать тут, вместе с тобой, безопасно?» Я отвечал: — Не бойся, спи спокойно! Если б я хотел уйти, то из лесу ушел бы скорей; а в твоей смерти мне пользы нет! Если захочу уйти, то ты не услышишь и так; да не укараулил бы меня и тот, кого ты призывала.» Она поблагодарила и осталась. С этой поры, когда не было дома Абазата, мы ночевали вдвоем».
Так коротал я дни свои, не находя ничего похожего на родное. В глухую полночь, когда все спало, пенье петухов, этих всеобщих мирителей времени, относило меня в русскую избу, напоминало обо всей родине. Для того нарочно нередко я сидел перед огнем своим далеко за полночь.
* * *
Настала пора Цаце разрешиться от бремени. Абазат был дома, вдруг ночью меня будят и велят идти к Тамат; Абазат ушел к соседу. Я развел огонь и стал греться; часа через три пришла Тамат и объяснила мне причину моего выхода; я просидел у ней до утра, там и позавтракал. Цацу освободилась, но войти к ней нельзя было до полудня. Вечером я сам сварил себе галушек и лег; Цаце ужин принесла Тамат, но хозяйка не хотела не поделиться со мной.
Абазата уже не было дома, от стыда он ушел еще утром и не являлся пять дней; жена и сын были оставлены на мое попечение, я принял их на себя и без его просьбы. Он простился со мной не говоря ни слова, не заглянул и в саклю к жене. Ему сын баран! — как говорил он мне после.
В хуторе нам все были чужие и вовсе прежде незнакомые моей хозяйке: кого же Цацу могла просить о пособии себе! А как тяжко обременять собой других! В ком нет искры сострадания, тот бережет свою доброту и не делится с неизвестными ему. Кто умеет отблагодарить нас в ласковых словах, перед тем мы и доброту свою считаем за ничто; но одно слово спасибо, слово простое, но сильное, не всегда отзывается в сердце другого. «Спасибо тебе, мой кормилец! мой родимый!» слова не для всякого родные, но кто чисто русский, того они трогают. Тяжка чужая сторона, но как отрадны и минутные ласки чужих людей! Не там ли пробуждаются прежние чувства, заброшенные нами с возрастом! не там ли больше мы научаемся любить и родных своих! Там мы уверяемся в своих друзьях; там мы всех разбираем анатомически!.. Но горе вам, если мы, забыв эти чувства на чужбине, воротимся на родину ни с чем!..
Я понимал чувства Цацы между чужими и, помня свое, не требовал мзды, видя ее внутреннюю радость. Я отдал себя на служение, приличное лишь девушке. Перестлать Цаце постель, укрыть ее, вот тут, и вот тут дельга, делиндуга! покачать ребенка — грешно мне было бы отказаться. Тогда не раз она уверяла, что я теперь нужен, что Абазат редко бывает дома; но я не таял, зная горцев хорошо, а все-таки трудился без стыда около слабой родильницы. Цацу была не ретива и прежде, а тут, при моей заботе, почему было не понежиться! Иногда она не поднималась даже и на плач ребенка: быть может, надеялась на Сударя, и Сударь тот не считал ребенка за барана, как отец его.
Прошло пять дней, Цацу все нежилась и нежилась и я по-прежнему сушил пеленки. Видя во мне раба безмолвного, она стала и поохивать, сердясь, что я или не так ее одел, или не умею убаюкивать. Ответом моим было молчание, всегдашний мой щит. Но прочитать этот иероглиф умел не всякий. Вот как Цацу умела читать его. На шестой день, вечером, люлька, которую я же сделал, изломалась; Цаца заставила сделать ее по-прежнему: я также сколотил ее, как старую, но не знал как привязать веревочек и палочек, не понимая технических названий; Цацу сердилась явно, не веря моему незнанию, и принялась оправлять сама. Но учительница не умела привести в лад качалки, и злясь, беспрестанно плевала. Я не вытерпел, ушел к Тамат и стал говорить ей: «Ты знаешь, Тамат, как я жил до сих пор; знаешь, как ходил за ребенком: не стыдился того, что пристойно только девочке!.. Я не хочу у них жить, пусть продадут кому хотят; не то, пусть ее муж лучше убьет меня, чем быть таким рабом! Выслушав хладнокровно, Тамат отвечала: «Погоди, Сударь, не сердись, она еще больна; ты знаешь, что у вас нет никого, кроме тебя.» Тамат пошла сама делать зыбку, пеняла Цаце за такое обращение, но, как свое, все-таки оправдывала ее: «Ей думается, что ты понимаешь, но не хочешь делать; потерпи немного, она скоро выздоровеет».
Посидев немного, я ушел домой и лег спать. Ребенок не виноват — ночью я качал его по-прежнему.
На утро пришел Абазат, я качал его сына; подавая мне руку, он спрашивал: «Что сын мой, Сударь?» — Нет, не твой он сын! — говорил я смеявшись. «Как не мой, Сударь?» — Ты видишь, что качаю его я, а не ты. «Ну, погоди, Сударь: теперь некому, я приведу девочку, сестру Цацы, ты больше никогда не возьмешь его в руки.» Посидев немного, он пошел к Тамат, а я в лес, чтобы дать им простор поговорить обо мне.
Я воротился к вечеру. Абазат сидел у огня; подумав немного, он стал говорить: «Для чего ты, Сударь, жаловался другим? это нехорошо! дождался бы меня.» — Я не вытерпел, Абазат, когда Цацу меня ругала. Цацу начала божиться (вал-лаги, билляги, дейер-куранур!) что не бранила, Абазат молчал. «Я заметил, Сударь, — говорил он уже смеявшись, — что ты сердился, когда я давича спрашивал тебя о сыне.» Я улыбался. «Ну, потерпи: скоро придет сестра, я звал ее.»
Цацу, по приходе мужа, сама убрала свою постель и лежала на одном только камышовом ковре; вечером, видя, что мы помирились, умильно просила меня снять с полки постель и постлать им, показывая тем все еще свою слабость и что точно также ласково обращалась со мной и прежде. Но Абазат грозно крикнул на нее, заставляя встать самой. Плохо еще хитрила Цацу, должна была встать.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});