Погодин оказал много услуг Гоголю, ссужал его деньгами, хлопотал по его делам, предлагал в своем доме щедрое гостеприимство ему и всей его семье, и в силу этого считал себя вправе предъявлять ему известные требования. Журнал его, «Москвитянин», шел плохо: вялые статьи его наводили уныние на читателей, подписчиков было мало, — ему во что бы то ни стало хотелось привлечь к сотрудничеству Гоголя и именем талантливого популярного писателя поправить свои литературные дела. Напрасно Гоголь уверял, что не имеет ничего готового, что не в состоянии в данное время писать, — он не допускал в жизни автора таких периодов, когда ему «не творится», и беспрестанно мучил Гоголя, требуя у него статей в свой журнал, причем грубо упрекал его в неблагодарности. Легко понять, как болезненно действовали на нервную впечатлительную натуру Гоголя подобные требования и упреки! Ему не хотелось ни открыто поссориться с Погодиным, уехав из его дома, ни даже рассказывать другим о его неделикатных поступках. Он молчал, но втайне мучился и раздражался. Знакомые, не понимавшие настоящей причины этой раздражительности, слышавшие постоянные жалобы Погодина на дурной характер Гоголя, обвиняли его в неуживчивости, сварливости.
Неприятности московской жизни заставили Гоголя отказаться от своего первоначального предположения «пожить подольше в России, узнать те ее стороны, которые были не так коротко знакомы ему», и он стал снова собираться в путь. Друзья и знакомые упрашивали его остаться, засыпали его вопросами, куда именно он едет, надолго ли, скоро ли вернется, но эти просьбы и вопросы были, видимо, неприятны ему, он отвечал на них уклончиво, неопределенно. Один раз он очень удивил Аксаковых, явившись к ним с образом Спасителя в руках и с необыкновенно радостным, сияющим лицом. «Я все ждал, — сказал он, — что кто-нибудь благословит меня образом; но никто не сделал этого. Наконец Иннокентий благословил меня, и теперь я могу объявить, куда я еду: я еду ко гробу Господню».
Гоголь провожал преосвященного Иннокентия, отъезжавшего из Москвы, и тот на прощанье благословил его образом, а он увидел в этом указание свыше, божеское одобрение предприятию, о котором он мечтал в глубине души, никому не говоря ни слова.
Неожиданное намерение Гоголя возбудило сильнейшее недоумение и любопытство, вызвало массу толков и пересудов в московских кружках: его считали чем-то странным, нелепым, едва ли не безумным. Гоголь никому не объяснял тех нравственных побуждений, в силу которых явилось у него это намерение, и вообще избегал всяких разговоров о предполагаемом путешествии, особенно с людьми, не разделявшими его религиозного настроения.
По мере того, как печатанье «Мертвых душ» благополучно приближалось к концу, а погода становилась теплее, здоровье Гоголя поправлялось… и расположение духа его прояснялось. 9 мая он отпраздновал свои именины большим обедом в саду у Погодина, и на этом обеде друзья опять увидели его веселым, разговорчивым, оживленным. Тем не менее, как только первый том «Мертвых душ» вышел из печати в конце мая, Гоголь уехал из Москвы. В июне он был в Петербурге, но и оттуда торопился уехать. Сначала он предполагал одновременно с первым томом «Мертвых душ» издать полное собрание своих сочинений и сам следить за их печатанием. Теперь ему показалось, что это слишком задержит его в России; он поручил издание своему приятелю Прокоповичу и в июне уехал за границу, не дождавшись даже отзывов печати о своем новом произведении. А между тем отзывы эти были такого рода, что могли бы заставить его позабыть многие неприятности последнего года.
Все три литературных лагеря, начинавших делить господство над общественным мнением, встретили книгу его с восторженным сочувствием. Плетнев поместил очень обстоятельную и хвалебную статью о ней в своем «Современнике»; Константин Аксаков в своей брошюре сравнивал Гоголя с Гомером; для Белинского и его круга «Мертвые души» были знаменательным явлением, утверждавшим в литературе новую эпоху.
К сожалению, Гоголь совсем не понимал значения, какое приобретала в это время русская литература, русская журналистика как руководительница общественного мнения и общественного сознания. Чуждый тех глубоких принципиальных вопросов, которые производили раскол в передовых умах его времени, он принимал страстный полемический задор представителей разных литературных партий за личное раздражение и негодовал на него. Вот что он писал Шевыреву вскоре по отъезде за границу: «…в душевном состоянии твоем кроме другого слышна, между прочим, грусть, — грусть человека, взглянувшего на положение журнальной литературы. На это я тебе скажу вот что: это чувство неприятно, и мне оно вполне знакомо. Но является оно тогда, когда приглядываешься более чем следует к этому кругу. Это зло представляется тогда огромным и как бы обнимающим всю область литературы, но как только выберешься хотя на миг из этого круга и войдешь на мгновение в себя — увидишь, что это такой ничтожный уголок, что о нем даже и помышлять не следует. Вблизи, когда побудешь с ними, мало ли чего не вообразится? Покажется даже, что это влияние страшно для будущего, для юности, для воспитания; а как взглянешь с места повыше — увидишь, что все это на минуту, все под влиянием моды. Оглянешься, уже на место одного — другое: сегодня гегелисты, завтра шеллингисты, потом опять какие-нибудь исты. Что же делать? Уже таково стремление общества быть какими-нибудь истами. Человечество бежит опрометью, никто не стоит на месте; пусть его бежит, так нужно. Но горе тем, которые поставлены стоять недвижно у огней истины, если они увлекутся общим движением, хотя бы даже с тем, чтобы образумить тех, которые мчатся. Хоровод этот кружится, кружится и, наконец, может вдруг обратиться на место, где огни истины. Что же, если он не найдет на своих местах блюстителей и если увидят, что святые огни пылают неполным светом? Не опровержением минутного, а утверждением вечного должны заниматься немногие, которым Бог дал не общие всем дары. Человеку, рожденному с силами большими, следует, прежде чем сразиться с миром, глубоко воспитать себя. Если же он будет живо принимать к себе все, что современно, он выйдет из состояния душевного спокойствия, без которого невозможно наше воспитание». — «Итак, мне кажется, современная журнальная литература должна производить в разумных скорее равнодушие к ней, чем какое-либо сердечное огорчение. Это просто плошка, которая не только что подчас плохо горит, но даже еще и воняет».
Одним из блюстителей священного огня истины Гоголь, очевидно, считал и себя. Он отправляется в уединение, чтобы там в тишине продолжать труд, который считал своим призванием. Едва доехав до Гаштейна, где он проводил конец лета с больным Языковым, он уже писал Аксакову, прося прислать ему каких-либо статистических сочинений о России и реестр всех сенатских дел за истекший год. Они, очевидно, нужны были ему для правдивого изображения разных подробностей в жизни его героев. За последующее время Гоголь не раз обращался ко многим лицам с просьбами подобного же рода: ему хотелось знать, какие доходы приносят разные имения, чем землевладельцы могут быть полезны окружающим, насколько уездный судья в своей должности может приносить пользы или вреда, и т. п. Хотя он говорит: «В самой природе моей замечена способность только тогда представлять себе живо мир, когда я удаляюсь от него. Вот почему о России я могу писать только в Риме. Только там она представляется мне вся, во всей своей громаде», — но, очевидно, невозможность наблюдать явления, ложившиеся в основу его произведения, давала себя чувствовать.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});