Немец смотрит на меня испуганно. Хотя у него в руках винтовка, а вокруг в домах живут такие же немцы, как и он, — все равно конвоир смотрит на меня со страхом. Мы с ним долго стоим на улице, которая становится серовато-голубой. И смотрим друг на друга. Он смотрит на меня со страхом. Я — безразлично, потому что не думаю сейчас о побеге, в городе нечего и думать о побеге. А на конвоира смотрят с ненавистью, когда идут в побег. В остальное время, особенно если конвоир не дерется и не стреляет в отстающих, на него никто не смотрит с ненавистью.
Чем дальше мы идем, тем испуганнее он смотрит на меня. А потом тихо говорит:
— Э… Их вар социал-демократ…
И – трогает меня штыком. Осторожно, в плечо. Я понимаю его, и мы идем дальше. Я слышу, как немец подстраивается под меня, чтобы шагать в ногу. Он перескакивает, но никак не может подстроиться, потому что у него волочится левая нога. Я иду быстро, а он скачет сзади и никак не может попасть в мой ритм. Я слышу, как он снова начинает хрипеть и тяжело, сухо кашлять. Он кашляет все страшнее. Я останавливаюсь. Он стоит, схватившись за живот, и глаза у него красные и мокрые. Он долго кашляет, а потом, отдышавшись, говорит:
— Данке шен…
И снова трогает меня штыком, чтобы идти дальше.
На станции он отвел меня в полевую жандармерию, а сам отправился отмечать проездное свидетельство до Берлина. Он вернулся через полчаса, принес кружку пива и два бутерброда, сел рядом и стал есть. Он очень подолгу жевал каждый кусок, прежде чем проглотить его, а когда делал глоток пива, оно будто проваливалось в пустоту. Я отвернулся, чтобы не видеть, как он ест. Но я все равно слышал, как он жевал, и от этого у меня кружилась голова.
Я долго сидел отвернувшись, а потом не выдержал. Я обернулся к нему и сказал:
— Социал-демократ! Жри тише!
Немец поперхнулся и быстро посмотрел по сторонам. Старик жандарм сидел за столом и с кем-то громко говорил по телефону. Я понял, что мой конвоир испугался «социал-демократа». Я вспомнил, что со мной в лагере сидело несколько человек, которых посадили за то, что они были социал-демократами.
— Ну! — громко сказал я. — Ду бист социал…
Конвоир вскочил со своего места и закашлялся. Бутерброд упал на пол. Я поднял бутерброд и начал медленно есть хлеб с кровяной колбасой. Немец подождал, пока я доем бутерброд, а потом повел меня к поезду.
Нам дали маленькое купе. Немец запер дверь, велел мне сесть у окна, а сам устроился у двери. Винтовку он положил на колени. Поезд тронулся, и я увидел, как немец взвел курок.
Я понимал, что мое единственное спасение — в побеге. Я знал, как все это будет. Когда стемнеет, я прыгну на этого немца, придушу его, а на подходе к маленькой станции соскочу с подножки, предварительно переодевшись в форму конвоира.
Я наметил время. Как только зажгутся звезды, значит пора.
«А что, если сегодня не будет звезд? — думаю я. — Это не худшая беда, хотя лучше бежать в звездную ночь. Меня, конечно, легче заметить, но и я зато лучше замечу каждого. Если звезд не будет, надо начинать, когда исчезнут деревья, проходящие вдоль пути. Когда они исчезнут, значит пора».
Я вспоминаю Архипо-Осиповку. Это станица на Черном море. Там почти нет отдыхающих, только колхозники и рыбаки. Мы туда приехали вдвоем с отцом. Всего два приезжих курортника на всю станицу. Я вспоминал Архипо-Осиповку и сразу же слышал тревожный и радостный крик цикад. Боже ты мой, сколько их там было! До сих пор я не могу представить себе, какие они из себя, эти цикады. Или, например, сверчки. Мне всегда хотелось сыграть в диккенсовском «Сверчке на печи». Но я до сих пор не представляю себе, какие они, эти самые сверчки. Очень будет неприятно узнать, что они похожи на мокриц или тараканов. Хотя в таком случае можно и не поверить. Ведь совершенно не обязательно верить тому, что тебе чуждо.
На небе появились звезды. И в этот же миг в купе зажегся синий свет. Тусклый, вполнакала.
— Э, — сказал конвоир, протягивая мне фотокарточку, — майне киндер.
«Дети, — подумал я. — Киндер — это понятно».
Я взял фотокарточку. Там было пять девочек и мальчишка. Старшей было не больше шестнадцати, а мальчишке — годик.
— Э, — сказал конвоир и протянул мне следующую карточку, — майне фрау.
Я увидел женщину в гробу. Рядом стояли дети и мой конвоир в штатском затасканном костюме.
Я вернул ему карточки, он спрятал их в бумажник, вздохнул, усмехнулся; тронул себя пальцем в грудь и сказал:
— Туберкулез…
Сейчас он смотрел на меня не испуганно, а грустно и спокойно. Наверное, он решил, что я ничего не смогу с ним сделать, потому что мы едем с большой скоростью, дверь купе заперта и курок винтовки взведен.
Ты дурак, немец. Это не важно, что поезд несется с большой скоростью. Каждую дверь можно отпереть, на твою винтовку прыгнуть, а самого тебя ударить головой в лицо. Вот и вся наука.
«Старшая девочка здорово похожа на него, — думаю я, — и такая же худая. А мальчишка толстый. Все маленькие дети толстые. Они начинают худеть, когда их отрывают от материнской груди».
— Э, — говорит немец и, протягивая сигарету, прикладывает палец к губам, — социал-демократ — т-ш-ш!
«Какой ты социал-демократ? — думаю я спокойно. — Ты дерьмо, а не социал-демократ. Ты трус и подлец, только у тебя есть шестеро детей, а самому маленькому — год. И у них нет матери».
Я должен убить его, если хочу сбежать. Если я хочу, чтобы побег удался, я обязан его убить. А мне хочется оглушить его, чтобы дети — пятеро девочек и один пацаненок — не остались круглыми сиротами. Я знаю, что такое расти без матери. Но я даже представить себе не могу, как они останутся и без отца. Без этого туберкулезного отца, у которого огромные худые руки и который говорит мне, что он социал-демократ.
«Вот сейчас, — говорю себе я, — сейчас пора».
Я подбадриваю себя, я подбираю ноги для прыжка, я уже почти готов…
«О толстых маленьких детях говорят, что они перевязаны ниточками, — вспоминаю я, — это у них такие складки на ножках и на руках. У худых детей они исчезают очень скоро, и тогда маленькие дети делаются похожими на стариков. А маленькие дети не знают языка. Даже если он рожден немкой, его можно выучить говорить по-русски. Или по-французски, какая разница, в конце концов? Только бы не по-немецки. Это очень плохо, когда люди говорят по-немецки, хуже быть не может».
Я чувствую, что не могу ненавидеть этого туберкулезного немца так, чтобы убить, потому что видел его шестерых детей. Я ничего не могу с собой поделать. Просто у меня не будет силы, чтобы прикончить его, — я же знаю.
— Их вилль шлафен, — говорю я и закрываю глаза.
— Э, — говорит немец, — битте.
Поезд идет быстро. Я еду к гибели. Он — от нее.
«Немцы… — думаю я. — Будьте вы прокляты, фашисты. Ненавижу. Всех вас ненавижу…»
* * *
— Ну? Дальше… — спросил Коля. — Что дальше-то?
— Дальше — хуже. В гестапо меня держали месяца три. Следователь у меня был Шульц. Мордастый такой, краснорожий… Они на моем ворованном костюме споткнулись. Он был сшит на немецкой фабрике, а материал-то наш — с «Большевички», до войны мы им поставляли, по торговому договору. Ну, они меня и начали мотать — мол, ты чекист, заброшен на связь. Шульц меня все донимал, чтоб я на каком-то процессе выступил как советский офицер, разведчик… Потом в госпитале валялся, а после они меня власовцам перепульнули, в Восточную Пруссию… Никак не верили, что я просто пленный, сбежал из лагеря. А фамилию свою мне говорить тоже нельзя — я на шахте «Мария» с мишенью на спине ходил как штрафник… Ну вот… Привезли меня, значит, в контрразведку к Власову…
— А как ты попал сюда? — спросил Коля после долгого молчания.
— Расскажу… Погоди… А ты зачем? У тебя ж документ есть… Ты зачем сюда пришел?
«Если люди так врут — тогда надо пускать пулю в лоб, — думал Коля, — не может быть, чтоб так человек исподличался. Но ведь я знаю его по Москве. Я знал его лет десять, не меньше…»
— Я попал сюда по дурости, — соврал Коля.
Он не смог себя заставить сказать Степану правду. Долг жил в нем помимо него самого. А может, это никакой не долг, думал Коля, может быть, просто я сейчас подличаю и продаю самого себя, потому что незачем играть в нашу игру, если никому не веришь, а особенно другу.
— Я боюсь, они меня прижмут, если ты не поможешь мне…
— Это как?
— Ну, если ты скажешь им, что знал Родиона Матвеевича Торопова…
— Ты по документу Родион Торопов?
— Да.
— А если документ — липа?
— Я этого и боюсь — тебя завалю. Я не обижаюсь, — вздохнул Степан, — я понимаю, откуда ты. Когда ты не обернулся, я сразу понял.
— Ты верно понял, — сказал Коля и глубоко выдохнул мешавший все время воздух. — Ты все верно понял, Родька… Что у него было еще в документах?
— А ничего. Аусвайс из Киева — и все.