С работы выгоняли? Выгоняли.
В милицию приводили? Приводили.
В вытрезвитель забирали? Забирали.
Били? И это тоже.
А что мать? Свечки ставила? Ставила.
Молилась? Молилась.
Ругала? Да сколько раз!
И что толку?
Ничего не действует. Вроде одумается, возьмет себя в руки, на работу устроится — все вроде путем, самое время вздохнуть с облегчением, как вдруг раз… И снова по-прежнему: друзья-приятели, пьянство, загулы, непонятные женщины, увольнения, снова диван, бутылки, грусть-печаль…
Сколько раз мать ему: слабак, при такой жизни скоро совсем здоровья лишишься, тюрьма по тебе плачет… Однажды не выдержала и говорит: я даже молиться за тебя не могу.
Он тогда расплакался, как маленький мальчик. Трет глаза руками, а слезы так и льются по щекам, так и льются…
Какой бы человек ни был, нельзя на нем крест ставить.
Поэтому мы и должны писать, сесть рядом, взять по листку бумаги и четкими, понятными буквами, лучше печатными, рассказать о нем самое лучшее.
Ну, например, что он очень доверчив. Точно малый ребенок: что ни скажешь, всему верит. Разве так можно? Сколько раз его обманывали — не счесть. Брали на работу, а потом увольняли, не заплатив ни копейки или гораздо меньше, чем обещали. Деньги одалживали и не возвращали. Между тем он эти деньги не у кого-нибудь брал, а у нее, у матери. На черный день сбереженное. Как-то решила наконец сделать ремонт в комнате, обновить хоть чуть-чуть, обои купила красивые, качественные и в то же время недорогие, долго такие искала, нашла, положила рулоны под кровать, и вдруг — нет их. Где обои? Оказывается, отдал приятелю, который тоже собирался делать ремонт. Ничтоже сумняшеся взял и отдал. Только потому, что приятелю приглянулись. Она, конечно, ему высказала все, что думала, и потом месяц не разговаривала. А он ведь, если вдуматься, из добрых побуждений…
Только не задавать вопросы, а писать утвердительно, с искренней убежденностью: он хороший! А что делает глупости и губит себя зельем, об этом не надо. Он и к дочери своей с любовью, хотя семья распалась уже через год. Конечно, какая женщина выдержит пьющего и все проматывающего мужа? Жена тоже понимала, что он хороший. Только, как это получше сказать, ну вроде юродивый.
Конечно, жалко, что расстались, особенно из-за ребенка, только что же ей, нянькой ему быть, сестрой милосердия? Не каждая на это согласится. Она сыну сколько раз внушала: хоть бы ребенка пожалел, постеснялся, не показывался в таком виде. Он и перестал показываться — в субботу или воскресенье заскочит на час-другой, и все, до свидания. Взрослый мужик, а так и ютится при матери. У него диван в их однокомнатной квартире, за шкафом, которым выгородили ему отдельный закуток, так он этот диван аж продавил, целыми днями тупит на нем, книжонки всякие бессмысленные почитывает, в телевизор глазеет. Или музыку через наушники слушает, какие-нибудь шансоны полублатные.
Вот книжки! Что-то ведь это означает? Выходит, не совсем пустой, есть в нем, однако. Печатное слово, даже и легковесное, вроде всех этих детективов в ярких бумажных обложках, тех самых, какими все лотки завалены, а все равно ведь как-то поддерживает, хоть и немного, но дает душе. Про книжки обязательно написать, это ведь возможность и другого чтения. Правда, не получается у него. Новый Завет возле его дивана лежит (мать же и положила), можно сказать, у изголовья, только он его не читает. Возьмет в руки, подержит и отложит.
Что еще? Если за что-то берется, то старается сделать хорошо. Вот только заставить его трудно. Даже если видит, что мать тащит ведро с водой, с любимого дивана не встанет — взглянет исподлобья или скажет что-нибудь эдакое, вроде: «чего надрываешься?» — и все. Может, и принес бы, но только жди, когда соизволит. Проще самой сделать.
Сказала ему однажды после очередного загула и прожженного сигаретой ковра (еще не хватало дом спалить!): «Все, отказываюсь тебя кормить, хочешь есть — иди работать, хватит иждивенцем на шее у матери сидеть. Нет больше сил терпеть».
Ушел, несколько дней пропадал, она даже в милицию хотела звонить, потом явился — небритый, жалкий, потерянный, вид как у бомжа. Только ведь все равно на улицу не выгонишь, сын никак.
Писать трудно. Очень трудно. Слова не ложатся, не складываются во фразы. Казалось бы, сколько раз произносишь их, знакомые-презнакомые, а вот чтобы вместе соединились и чтобы ясно было, зачем ты их пишешь, — это совсем другое. Надо, чтобы все как по правде, как должно быть, верней, как есть, пусть и в не явленном пока образе. Про Христа ведь тоже не знали, что он Сын Божий, пока слова не сложились. Ручка не пишет? Надо поменять стержень. Или подложить что-нибудь под бумагу, чтобы стержень нормально скользил, а не увязал или, наоборот, не скреб, не спотыкался. Синяя паста какая-то блеклая, с фиолетовым оттенком, а местами розоватая, полупрозрачная — приходится всматриваться, чтобы некоторые слова разобрать.
Вспомни, как выводили буквы в первом классе, язык прикушен от усердия, буквы чуть наклонно, так, правильно, не нажимай слишком сильно, голову подними… Прописи. Целый ряд одной и той же буквы. Два ряда. Три. Сейчас уже редко рукой пишут, больше по Интернету, sms всякие, несколько словечек — и все. По клавишам тюк-тюк. А тут не клавиши. Тут рукой непременно надо, рукой и сердцем. Непременно сердцем!
ЖЕРТВА
Воочию его никто — кроме хозяев, разумеется, — не видел. Белых наседок, бродящих по специально огороженному возле курятника участку, видели, а его — нет. Только временами громкое хлопанье крыльев и главное — сиплое кукареканье ранним утром, когда все еще досматривают самые сладкие сны. Начиналось оно где-то в четыре утра, когда рассвет только-только зарождался, и не утихало часов до десяти. Кукареканьем, впрочем, этот натужный дребезжащий хрип можно было назвать с большой натяжкой. Доспать нормально тем не менее не удавалось — противные скрежещущие вопли прорывались и сквозь сон.
Может, он был писаным сказочным красавцем — крупным, с алым или малиновым гребешком, рыжими крыльями, оранжевыми шпорами, острым, чуть загнутым, как у стервятника, клювом. А может, наоборот, мелким, невзрачным замухрышкой какого-нибудь грязного оттенка. Бывало, вроде мелькнет за кустами или поблизости от курятника, но толком и не разглядишь, такой шустрый. Прямо партизан какой-то. Однажды, впрочем, кто-то видел большую тень птицы на ветке яблони недалеко от курятника, но был ли это он или кто другой, трудно ручаться.
Кукарекал он не только по утрам, но и днем, и вечером, и даже ночью. То ли слишком возбудимым был, то ли нарушение в психике, отчего он воспринимал любое время суток как утро, когда ему заступать на вахту. Вот только связки у него не выдерживали такой сверхнормативной нагрузки. Децибелов, правда, хватало, к тому же он очень старался, а вот звонкости и первозданной чистоты звука — увы и ах.
Кур он топтал тоже добросовестно, и те так же добросовестно неслись. То и дело на участке соседей раздавалось заполошное квохтанье. Яйца же все были образцовые, как на подбор — крупные, белые, с благородной мраморной крошкой на скорлупе… Желток яркий, упругий, всем желткам желток, словно специально раскрашенный. Соседям перепадало отведать. Действительно вкусные. Так что претензии по поводу голосовых данных нашего героя сразу представлялись неуместными.
Клава, хозяйка, была счастлива — так ей это нравилось, ну что куры и все такое… Вроде бы родилась и живет в городе, а душа никак не отстанет от детских впечатлений, когда гостила у бабушки в деревне под Торжком. Какая живность там только не водилась (любила вспоминать) — куры, кролики, свинья, козы… Она и фотографии показывала тех лет: пухленькая кудрявенькая девчушка с большими, широко распахнутыми глазами сидит на скамейке с курицей на коленях. Куры за ней табунком ходили — так к ней прикипели. Цыплят, можно сказать, своими руками выхаживала. Опять же фотография: она, в светлом ситцевом платьице, босая, раскинулась на выгоревшей от солнца травке, а вокруг и даже на животе у нее копошатся желтые комочки.
В последние годы о том только и мечтала: выйдет на пенсию и сразу займется разведением всякой живности. Ей вообще хотелось переселиться сюда, на природу, и не только на лето. Собирались на пенсии круглый год здесь жить, печку топить, зимой время от времени наведывались — не смущало их, что безлюдно, сугробы — ни пройти, ни проехать. Добирались, однако. Сами треть улицы разгребали от снега, не ленились, а надо, и грейдер могли привлечь.
«Что вы, зимой здесь замечательно, тишина такая, словно одни в целом мире, а дышится как! — делилась Клава, и зеленоватые глаза ее влажнели. — Выйдешь вечером из натопленного дома на мороз, воздух аж звенит, звезды мерцают, как льдинки, голова кружится, словно вина выпила».