В те дни мне часто вспоминались — да и сейчас вспоминаются — эти цветаевские строки...
22
Больнее всего в этой истории ударили меня слова Антонова. Даже не слова — нацеленный в упор взгляд, в котором, как осколок стекла, так и сверкала ненависть...
Вот где заключался мучительный, до сих пор саднящий мне душу вопрос: что же произошло?..
Ведь Валерий Антонов... Как бы это сказать... Ум, талант, красноречие — да, все это я всегда ценил в нем, однако — не только это... И, может быть, вовсе не это было в нем для меня главным. А редкостный дар — уловить малейшие оттенки настроения другого человека, выслушать его, дослушать до конца — и разделить гнев, смятение, тоску, переполнявшие всех нас многие годы. Разделить — и облегчить сердце — когда словом, когда обоюдным молчанием. Порой ведь важнее, значительней любых слов такое молчание, с переплетающимся в воздухе дымком двух сигарет. А иногда, помолчав, с какой-то виноватой улыбкой в глазах — разноцветных, один — голубой — посветлее, другой потемнее — он говорил, тронув ладонью лохматую рыже-русую шевелюру на лобастой голове: "Хочешь, тебе почитаю?.. Сам не пойму, что у меня на этот раз получилось..." Он читал стихи, я слушал. Мы не были друзьями в расхожем смысле слова и не так-то много времени проводили вместе, но соприкосновение душ — что может быть выше в мужской дружбе?..
Мало того. Много лет назад, в ответ на антисемитский выпад в адрес журнала, исходивший от сановного литературного чиновника, мы с Валерием не смолчали, а вдвоем потребовали разбора этого дела на русской секции... Чем вызвали немалый переполох с последующим вызовом в идеологический отдел ЦК КП Казахстана и грозной накачкой — за "потакание вражеской пропаганде", твердящей о существовании антисемитизма в СССР... Помню, как потом, по дороге из ЦК в редакцию, мы завернули в скверик, чтобы прийти в себя, и, сидя на лавочке, то хохотали, то матерились, но было так горько, так тоскливо обоим — дальше некуда...
И в то же примерно время, в начале семидесятых, покончил с собой автор нашего журнала, филолог, преподаватель пединститута Ефим Иосифович Ландау. Ему было около пятидесяти, жил он одиноко, погруженный в докторскую диссертацию, посвященную творчеству Эренбурга, и - едва ли не единственный в Союзе написал и успел опубликовать рецензию на "Теркина на том свете" Александра Твардовского, — сатиру, напечатанную по высочайшему капризу, но вскоре же фактически запрещенную... Твардовский прислал ему растроганное письмо. А через недолгое время Ландау объявили не то еврейским националистом, не то прямым сионистом, к тому же поползли, зазмеились неясного происхождения слухи о золоте, якобы посланном Ландау в Израиль (опять — золото!.. Золотые слитки!..), и о каких-то чуть ли не агентурных связях его с иностранной разведкой. Трижды являлись к нему из органов, переворошили всю квартиру, всю огромную, уникальную библиотеку, на которую Ландау тратил две трети зарплаты, что-то искали, вчитывались в дневник, допрашивали, писали протокол за протоколом — в заключение, когда однажды рано утром снова позвонили или постучали к нему в дверь, он выскочил на балкон и прыгнул вниз с четвертого этажа...
Он бывал у нас дома и всякий раз приносил Марише, нашей дочке, только начавшей ходить в школу, по шоколадке... Два опера явились ко мне на работу в день его гибели, повезли в машине, с решеткой на крохотном оконце, к нему домой — я еще ни о чем не догадывался, не знал, куда и зачем меня везут, воображение рисовало мне разные варианты, в соответствии с временем, наступившим после суда над Синявским и Даниэлем, одного лишь не мог я предположить - того, о чем услышал, когда передо мной распахнули дверь квартиры Ландау и, увидев за нею незнакомых людей, я вдруг почуял в воздухе отчетливый запах смерти...
Так вот, тогда, когда за демонстрации подобного рода в лучшем случае можно было лишиться работы, оказаться исключенным из плана в издательстве и т.п., Валерий Антонов, как и еще несколько человек, из тех, кто был куда ближе, чем он, знаком с Ландау, явился на похороны, и мы все вместе поехали на кладбище, вместе — впятером или вшестером — возвращались затемно домой, возле торговавшего водкой киоска чокались полными до краев граненными стаканами, пили, поминая Ефима Иосифовича — и пожимали друг другу руки, кого-то проклинали, кому-то грозились отомстить... Господи, да скажи кто-нибудь, придай кто-нибудь тогда особенное значение тому, что тот из нас — еврей, а этот — русский — да его бы попросту не поняли — как если бы он заговорил на каком-нибудь тарабарском языке! А поняв — испепелили презрением!..
Однажды мы отправились в командировку на Мангышлак. Меня тянули те места — каменистая пустыня, такыры на берегах обжигающе-холодного Каспия, нефтяные вышки, маслянистая, черная земля... Фантастический, молодой, многоэтажный город — заключительная глава многоглавой, многотомной истории, в которую я пытался вникнуть, замыслив роман о Зигмунте Сераковском, поляке, революционере, сосланном в эти края в середине прошлого века...
Среди очень разных, но удивительно светлых, прямых, открытых людей, на встречи с которыми нам везло, была журналистка с телевидения: после передачи, в которой мы участвовали, она привезла нас домой: собралась дружная, настроенная на вольный разговор компания — толковали о Солженицыне, "Новом мире", Кочетове, пели, читали стихи. Все было так чисто, раскованно и знакомо, как будто воскресла Караганда моей молодости. Я вспомнил и тоже прочел стихи, написанные то ли в шестнадцать, то ли в семнадцать лет: оставалось еще три-четыре года до "дела врачей", но полным ходом шла травля "космополитов", газеты пестрели фельетонами с подчеркнуто еврейскими фамилиями, именами...
Горько все это было, да еще и в сочетании с радостным чувством победы в Отечественной войне, не успевшем остыть за два-три года.
Еговой изгнанный из рая.Утратив жизни смысл и цель,Бредет беспутицей ИзраильС тоской на каменном лице...Где гордость ты свою развеял?Где ум, паривший высоко?Ты позабыл о Маккавеях,Ты не рождаешь больше Кохб!..Бессилен сердцем и бесплоден ты,В улыбке судорожной рот,И ни народа нет, ни Родины,Что ж есть?.. Еврейский анекдот.
Помню, я прочел эти стихи — и в меня ударили молнии! Как это так?.. Откуда я взял?.. Я пытался объяснить, в какую пору стихотворение было написано, — где там! Меня и слушать никто не хотел. Разве все мы - не братья, которых давит один и тот же пресс, душит одна и та же петля? Разве не одна и та же многострадальная, израненная земля у нас под ногами?.. Мне и стыдно, и сладко было от этих упреков. Антонов петушился, укорял меня яростней всех. А потом, возвратись в Алма-Ату, прочел мне стихотворение, которое сложилось там же, на Мангышлаке. Были в нем, помимо прочего, такие строки:
Юра, Юра!Шевелюра,Юра, Юра — голова,Что глядишь, дружище, хмуро?Все на свете —Трын-трава.Как мне дорог этот профиль.Этот на сторону носИ над чистым глазомбровиГрустно вскинутый вопрос.Как добрею я от фаса.Где ни грана суеты.Где одна святая фразаТолько:"Кто, если не ты?.."Юра, Юра!Где бандура.Ссылка, каторга, тюрьма?Как бы жить, не зная чура,И, сходя, сводить с ума,Как вот этот Каспий синий,Что от зубьев белых скалДо Кавказа,До РоссииПлес покатый расплескал —И волнуется, зверея,И бросается, скорбя.На челдона и еврея,На меня и на тебя.
Стихи эти были впоследствии напечатаны в сборнике Антонова, в посвящении значилось мое имя. Цензура, правда, покалечила кое-какие строки, но не в том суть... Стихи Валерия, и эти, и многие другие, он сам — небольшого, как и я, роста, плечистый, надежно-устойчивый, несмотря на давнюю, с детства, хромоту, — год за годом помогали двигаться в серых сумерках, надеяться, не изменять себе, и не так-то много было таких родившихся у меня на глазах стихов, таких людей...
Так было... Что случилось потом?..
Так было... Однако ведь свою книгу, вышедшую недавно, я отчего-то не подарил Валерию. Собирался подарить, как случалось раньше, да так и не подарил. Отчего?.. И последняя моя повесть "Приговор" вызвала у него явное раздражение. Прямого разговора о ней не было, мы оба его избегали... А полгода назад Валерий написал поэму "Анти" и попросил меня прочесть, предупредив:
— Если тебе не понравится — скажи, и я не стану предлагать ее в журнал.
Я прочел. Меня увлек замысел — осмыслить ошеломившую нас всех бурю декабря 1986 года, осмыслить необходимость мира и взаимопонимания, ради которых предлагалось каждому народу постичь свою вину, точнее — вины перед другими народами... Я сказал Валерию, что поэма — рывок в необходимую и до сих пор запретную тему, я — за публикацию, хотя иные места мне и непонятны, и неприятны. К примеру, где говорится чуть ни не о русофобстве, которое присуще евреям... Или — отсекается возможность их равноправного участия в литературном процессе, поскольку русский язык — не язык их предков... Или такие строки: