Атос достал с поленницы длинную жердь, которая лежала там с незапамятных времен. Банку надели на ее тонкий конец. А толстый — при общем старании и шумных советах — прибили над сараем. Для этого пришлось забраться на самую высокую точку дровяного штабеля, сложенного у бревенчатой стены. Теперь банка сверкала в полутора метрах над крышей двухэтажного сеновала.
По ней пальнули еще несколько раз, но без успеха (многие просто не попали).
— Будто главный камень в Изумрудном городе, — сказал Валерка Сидоркин, прочитавший недавно всем известную книжку.
— Ну что? — обратился ко всем, кто был на Стрелке, Атос: — Пойдем, погоняем мячик у цирка?
— Лучше на Пески, купаться, — проявил остатки самостоятельности Фома.
Играть в футбол и купаться, — хотелось почти одинаково.
— Давайте голосовать, — сказал любивший порядок Атос.
Проголосовали. Только Лодька замешкался, не поднял руку, считая чужие голоса. И оказалось, что теперь все зависит от него.
— Севкин, ты как? Давай, — поторопил его Атос.
— Я за футбол…
— Ну, конечно, — нанес последний укол Фома. — Севочкин не спросился у мамы. — Он никогда не ходит на Пески, если она не разрешит.
Это была жиденькая такая попытка мести. Лодька глянул на Фому прямо и ответил бесстрашно:
— Да, я всегда говорю маме, если иду купаться. Так мы с ней условились. И что?
— Я тоже всегда отпрашиваюсь у мамы, когда собираюсь на реку, — так же храбро сообщил Фонарик.
Все засмеялись, потому что велика была разница: похожий на одуванчика маленький Фонарик и вполне уже самостоятельный пацан Лодька Глущенко Но смех не был обидным для Лодьки. Скорее — это еще одна пилюля Вовке-Фоме…
Глава 3. Шифр для дружеской переписки
Улица Семакова
Лодька любил в своем городе многие улицы. Но больше других — Герцена и Семакова.
Герцена — понятно почему. Там прошла почти вся Лодькина жизнь (по крайней мере та, про которую говорят «сознательная»). Даже когда переехал на Первомайскую, все равно в душе он остался «герценским».
А Семакова…
Лодька даже не знал толком, кто такой Семаков. Лешка Григорьев обмолвился однажды, что вроде бы какой-то революционный матрос, и Лодьке стало казаться, будто это вроде Железняка, про которого песня: «Одесса за нами, пробьемся штыками…» Но улица ему нравилась не из-за имени, а потому, что она такая…
Она соединяла берег лога на улице Герцена с откосами над Турой. С откосов открывались заречные просторы земли и неба. Улица заросла желтой акацией, рябиной, сиренью и большущими тополями. На ней стояло множество интересных домов — и небольших, с хитрыми крылечками, с резьбой вокруг окон, и солидных кирпичных зданий старинного вида — про некоторые можно было придумывать даже истории с приключениями.
Лишь один дом, на углу с улицей Республики, Лодька ненавидел всей душой. В нем — двухэтажном, кирпичном, грязно-белом, с треугольными выступами над окнами — находилась та подлая «контора», где хозяйничали люди в голубых фуражках. Они вызывали в свои кабинеты ни в чем не виноватых людей и оттуда отправляли то в тюрьму, то в таежные лагеря, то в поселения на краю света. Как Лодькиного отца.
Когда Лодька проходил через этот перекресток, он старался не смотреть на ненавистный дом. И мечтал, что когда-нибудь это отвратительно-казенное здание будет срыто до фундамента…
Так потом и случилось. Дом снесли, на его месте построили университетскую библиотеку, а из «энкавэдэшных» обломков и ржавых решеток сложили на одной из окраинных улиц памятник тем, кому «голубые фуражки» оборвали или поломали жизнь.
Правда, случилось это лишь через полвека после тех дней, о которых идет рассказ. Но все же Всеволод Сергеевич Глущенко был счастлив, что дожил до такого времени. Жаль только, что не дожил отец. Вернувшись из ссылки, он протянул еще двенадцать лет и умер от обострившейся болезни легких… Впрочем, эти годы были счастливыми и для него, и для мамы, и для сына. И Сергей Григорьевич успел еще порадоваться новеньким коричневым «корочкам» сына — членскому билету Союза писателей СССР, который тот осенью шестьдесят четвертого привез из Москвы…
Но все это было ох как потом. А в начале пятидесятых мальчик Лодька отворачивался от гадостного дома со смесью брезгливости и боязни (не за себя, за папу), когда приходилось идти мимо.
А улицу Семакова все равно любил.
Потому что вот, скажем, есть у тебя рука. И вдруг садиться на нее и не сходит лишай или болезненный прыщ и ты знаешь, что нет надежды избавиться от него в ближайшие времена. Не будешь ведь собственную, любимую руку отрубать, совать в огонь и ненавидеть. Замотаешь как-нибудь больное место, постараешься поменьше думать о нем и станешь жить дальше. Тем более, что пальцы работают, кулак сжимается и — в общем и целом — рука как рука…
Когда ватага, спешившая к реке, на узкие пляжи под берегом, которые назвались Пески, оставляла позади улицу Республики, Лодька облегченно вздыхал и с нарастающей радостью смотрел вперед. Там с левой стороны, на углу улицы Володарского, стояло длинное двухэтажное здание из красного кирпича. Красивое, большущее, с высокими окнами. Когда-то здесь была гимназия, потом школа, а сейчас пединститут. Жаль, что уже не школа. Лодьке казалось, что в такой школе учиться было бы сплошным удовольствием: там все стены пропитаны наукой, сама в тебя проникает…
(Лодька тогда еще не знал, что через много лет он в этом институте будет выступать перед студентам, рассказывать о своих книжках…)
А напротив института жила Сказка.
Знаменская церковь…
Казалось, это не одна церковь, а чудесный город раскинулся среди зелени. Плотно прижавшиеся и поставленные друг на друга узорчатые домики, рвущиеся в высоту башни и башенки, стрельчатые окна, шпили, сияющие маковки, отсвечивающие тяжелой медью колокола в высоких сквозных проемах. И вознесенный на главном шпиле, увенчанный горящим крестом шар, похожий на золотой глобус…
Лодька смотрел во все глаза. Правда, шагов не сдерживал, чтобы какой-нибудь Синий или Гоголь не гоготнул: «Чё, помолиться решил?» и этим не разрушил сказочность. Впрочем, большинство ребят шуточек по поводу церкви не позволяло. А Фонарик и Сидоркин однажды подошли к сидевшим у ворот старушкам и отдали выигранные в чику гривенники…
Лодька давно избавился от сомнений, которыми когда-то терзался второклассник Севка Глущенко: «Как же я буду вступать в пионеры, если верить в Бога пионерам нельзя, а я верю?» В ту пору он даже попытался договориться с Богом, что верить больше не станет, потому что очень ему хочется туда, где красное знамя, горны и барабаны. Но отказа от веры не получилось. Дело в том, что вскоре вернулся папа. Он возник перед Севкой, когда тот — всеми заброшенный, отовсюду выгнанный, раздавленный несчастьями — сидел у забора на заднем дворе школы и смотрел, как на него наплывает среди облаков белая башня церкви. Не Знаменской, а той, что стояла рядом со школой… Башня была без крестов, с оторванными листами крыши и, по правде говоря, не такая уж белая, изрядно обшарпанная. Но в тот момент она казалась удивительно красивой, неземной…
Несмотря на такую красоту, именно тогда Севка усомнился в существовании Бога. Потому что слишком уж много несчастий навалилось на него, Севку. Но как раз в тот момент случилось чудо…
Появление папы скомкало, отбросило, как бумажный комок, все беды, которые до той поры казались неодолимыми. И сомнения отбросило тоже. А когда они зашевелились опять, Севкин Бог — тот, который виделся в образе могучего старика, сидевшего у подножья заоблачной башни — словно проворчал, добродушно глядя на Севку с космической высоты: «Да вступай ты на здоровье в эти твои пионеры, если тебе охота. Жалко мне что ли?.. Только смотри у меня…»
«Ладно…» — неловко пробормотал Севка.
В словах «только смотри у меня» крылось очень многое. Но можно было выразить его и коротко: «Старайся не быть плохим, Севка».
И он старался. Правда ох как не всегда получалось. И о стараниях своих Севка нередко забывал. Но, если с ним случалось что-то скверное, Севка знал: это вовсе не месть Бога. Бог создал мир и все, что в нем есть хорошее. А все плохое шло от людей, которые добро мира не ценили и готовы были испакостить по глупости и ради своей выгоды. Наверно, Бог считал: «Пусть разбираются сами. Иначе никогда не научатся жить по-нормальному»…
Севкина вера не требовала от него ни молитв, ни соблюдения церковных правил. Она была внутри Севки. Она заключалась в надежде. Если не терять надежду, то в переплетении бед и радостей, которые существуют в жизни, радость и свет однажды окажутся сильнее. Пусть не сразу, пусть не в полную меру, но все же… Главное, чтобы вернулся папа, чтобы поменьше грустила мама, чтобы с ним, с Севкой, не случалось больших бед… И с Борькой. Правда, Борька другой веры (вернее, никакой, потому что считает: Бога на свете совершенно нет; но со временем, наверно, он разберется что к чему)…