«Невиновен», может быть, не то слово. Не желая давать повод этим соплякам, которые меня обвиняют, я должен понимать — и могу выдать эту тайну на страницах своего дневника, — что я в некотором роде и сам искал неприятностей, которые теперь со мной случились. Я пошел на обман, воспользовавшись ситуацией, а теперь все это я вынужден расхлебывать. Вот в чем истина. Вместо того чтобы быть образцом поведения в глазах своих племянников, я дал вовлечь себя в некую игру, подгоняемый желанием, скукой, дорожной тряской или тщеславием, — как знать? Еще мне кажется, меня толкал дух времени, дух года Зверя. Когда люди ощущают, что мир вот-вот опрокинется, что-то разлаживается, они впадают в крайнее отчаяние или крайний разврат. Что до меня, я еще, слава богу, не допускал подобных излишеств, но, думается, мало-помалу я теряю представление о приличиях и уважении. Разве в том, как я вел себя с Мартой, нет признаков безумия, растущего с каждым днем и понуждающего меня воспринимать как обыденный факт мои ночи в одной постели с женщиной, которую я назвал своей женой, злоупотребив великодушием нашего хозяина и его брата, и это в то время, как под той же крышей спали еще четверо, знающие, что я лгу? Как долго еще смогу я ступать по этому пути — пути погибели? И удастся ли мне вернуться к прежней жизни в Джибле, если эта история получит огласку?
В этом весь я! Всего четверть часа, как я начал писать, и уже готов признать правоту тех, кто меня осуждает. Но это всего лишь записки, сплетение каракуль, выведенных чернилами, и никто их не прочтет.
Подле меня стоит огромная свеча; я люблю запах воска, мне кажется, он помогает размышлениям или доверительной беседе. Я сижу на земле, прислонившись спиной к стене, мой дневник лежит у меня на коленях. Из окна, задернутого надуваемой ветром занавеской, доносится лошадиное ржание, а иногда смех пьяных солдат. Мы остановились в первом караван-сарае возле отрогов Тавра по пути к городу Конья 18, до которого, если все пойдет хорошо, мы должны добраться примерно через неделю. Рядом мои близкие — разлеглись, кто где устроился, и спят или стараются заснуть. Не сводя с них взгляда, я думаю о том, что больше не могу на них сердиться — ни на сыновей сестры, которые для меня как родные, ни на приказчика, который преданно мне служит, даже когда ему случается порицать меня по-своему, ни на эту чужую женщину, которая становится все менее и менее чужой.
Еще утром в этот понедельник я был совсем в другом расположении духа. Выбранив племянников, оставив без внимания «вдову» и нагрузив Хатема сотней ненужных поручений, я ушел от них подальше, чтобы мирно пройтись с Маимуном. Он-то смотрел на меня теми же глазами, как накануне, — по крайней мере мне так казалось в ту минуту, как наш караван тронулся в дорогу.
Когда мы выходили из Тарса, какой-то путник, шедший впереди, ткнул пальцем в разрушенную лачугу возле старого колодца, утверждая, что здесь и родился святой Павел. Маимун шепнул мне на ухо, что очень в этом сомневается, зная, что апостол Иисуса происходил из колена Вениаминова, из богатой семьи, которая владела мастерской, где ткали полотна из козьей шерсти.
— Дом его родителей должен быть так же огромен, как дом моего брата Елеазара.
Так как я удивился обширности его знаний о религии, которая не была его собственной, он скромно сказал:
— Я только прочел несколько книг, чтобы уменьшить свое невежество.
Я тоже — благодаря своей профессии, да и просто из естественного любопытства — прочитал когда-то несколько книг о разных современных учениях, так же как и о верованиях римлян и греков. И мы принялись сравнивать присущие им достоинства, не осуждая, разумеется, религии другого.
Только когда я сказал — по ходу нашего разговора — что, по моему мнению, одна из самых прекрасных заповедей христианства — это «возлюби ближнего твоего, как самого себя», я заметил, как Маимун улыбнулся с сомнением. Так как я ободрил его — во имя нашей дружбы и наших общих сомнений — поведать мне всю глубину своих мыслей, он мне признался:
— Эта заповедь кажется на первый взгляд безупречной, а впрочем, Иисус взял ее из девятнадцатой главы Книги Левита, стиха восемнадцатого, где она уже была — и в тех же выражениях. Тем не менее она рождает во мне некоторые сомнения…
— В чем же ты можешь ее упрекнуть?
— Глядя на то, как большинство людей распоряжаются своей жизнью и своим умом, я не желал бы, чтобы они любили меня, как самих себя.
Я хотел ответить ему, но он остановил меня взмахом руки.
— Подожди, на мой взгляд, есть еще кое-что, и это тревожит меня гораздо больше. Нам никогда не удастся помешать некоторым людям воспринимать эту заповедь не столько с великодушием, сколько с высокомерием: то, что хорошо для тебя, хорошо и для других; если ты придерживаешься истины, твой долг наставить заблудших овец на путь праведный — любыми средствами… Отсюда и насильное крещение, которому некогда подверглись мои предки в Толедо. Видишь ли, я намного чаще слышал, как эту фразу произносили не овцы, а волки, и теперь я ее остерегаюсь, прости меня…
— Твои слова меня удивляют… Мне трудно пока понять, могу ли я признать твою правоту, или ты ошибаешься; мне нужно подумать… Я всегда считал это изречение самым прекрасным…
— Если ты ищешь прекраснейшее изречение всех религий, прекраснейшее изречение, когда-либо слетавшее с уст человеческих, это не оно. Это другое, но произнес его тоже Иисус. Он взял его не из Писаний, а просто слушал свое сердце.
Какое же? Я ждал. Маимун придержал на мгновение свою лошадь, чтобы придать торжественность своим словам:
— «Кто из вас без греха, первый брось на нее камень!»
23 сентября.
Был ли в словах, процитированных вчера Маимуном, какой-то намек на Марту? Я не переставал спрашивать себя об этом всю ночь. В его взгляде не было упрека, а, может быть, всего лишь намек на приглашение к разговору. А впрочем, к чему мне и дальше молчать, ведь слово Христа освобождает меня в глазах друга и от того малого, что я мог бы совершить, так же как и от моих лживых умолчаний.
Я решил все ему рассказать, все, сегодня же утром: кто такая Марта, почему она сейчас с нами, какие отношения связывают меня с ней и какие не связывают. После той несколько гротескной сцены, случившейся в доме Елеазара, было необходимо как можно скорее перестать скрытничать, иначе пострадает наша дружба. А потом, в этом деле, усложняющемся с каждым моим шагом, мне понадобятся советы уравновешенного и понимающего друга.
Что до советов, сегодня он не слишком щедро их раздавал, несмотря на мою настойчивость, кроме одного: ничего не менять и поступать и говорить так же, как в начале путешествия; но он обещал мне глубже поразмыслить над этим и сказать, если у него появятся собственные соображения, как мне избежать грядущих потрясений.
Меня радует, что он не рассердился на меня из-за моей скрытности и полулжи. Напротив, это его будто бы позабавило. Мне показалось, что теперь он здоровается с Мартой с еще большей почтительностью и с чем-то вроде тайного восхищения.
Говоря по правде, этим поступком она доказала свою отвагу. Я без конца думал о себе, о своих затруднениях, о своем самолюбии, тогда как я не рисковал ничем. А она, в этой маленькой игре она могла потерять все, даже жизнь. Я ни минуты не сомневался, что если бы шурин отыскал ее в начале пути, он зарезал бы ее без зазрения совести, а потом похвалялся бы этим, вернувшись домой к своим. В тот день, когда Марте придется возвратиться в Джибле, даже с бумагой, на которую она так надеется, она лицом к лицу столкнется с той же опасностью.
Достанет ли у меня храбрости защитить ее в этот день?
25 сентября 1665 года.
Сегодня утром, глядя, как Марта — одинокая, задумчивая, грустная — едет на своей лошади в стороне от нашей группы, я решил опять вернуть ее в наш круг и проехаться рядом с ней, как я уже делал несколько дней назад. Только на этот раз я не столько хотел рассказывать ей о своих страхах и надеждах, сколько расспросить и послушать ее саму. Сначала она уклонялась, возвращая мне мои же вопросы. Но я настаивал, чтобы она поведала мне правду о своей собственной жизни, об этих последних годах и о том, что толкнуло ее на ту же дорогу, что и нас.
Если я и ожидал потока жалоб, то не предвидел, что интерес, проявленный мной к ее несчастьям, разрушит плотину молчания этой женщины и на меня хлынет столько ярости. Ярости, скрытой за ее нежной улыбкой, ярости, о которой я раньше и не подозревал.
— Мне все время говорят о конце света, — сказала она, — и думают меня напугать. Но для меня конец света наступил в тот день, когда меня предал человек, которого я любила; а потом заставил предать моего отца. С тех пор мне уже не светит солнце, и мне не важно, что оно скоро потухнет. И Потоп, что нам предрекают, меня вовсе не страшит, он всех сравняет в несчастии: и женщин, и мужчин. В горе мы равны. Да здравствует Потоп, будь он водою или огнем! Мне не придется больше слоняться по дорогам, выклянчивая бумагу, которая позволит мне жить, этот проклятый высочайший фирман, подтверждающий, что я вновь смогу любить и соединиться с мужчиной! Тогда мне не придется больше бежать или весь мир тоже бросится бежать на все четыре стороны! Да, весь мир! Судьи, янычары, епископы и даже султан! Все побегут как кошки, застигнутые огнем, выжигающим сухую траву! Ах, если бы Небо позволило мне увидеть это!