— Может быть, и не сдвину.
— «Может быть»? Это недурно. Почему же сомневаетесь?
— Не совершенно верую.
— Как? вы не совершенно? не вполне?
— Да… может быть, и не в совершенстве.
— Ну! По крайней мере всё-таки веруете, что хоть с Божиею-то помощию сдвинете, и это ведь не мало. Это всё-таки побольше, чем très peu[317] одного тоже архиепископа, правда под саблей.{118} Вы, конечно, и христианин?{119}
— Креста Твоего, Господи, да не постыжуся, — почти прошептал Тихон, каким-то страстным шёпотом и склоняя ещё более голову. Уголки губ его вдруг задвигались нервно и быстро.
— А можно ль веровать в беса, не веруя совсем в Бога? — засмеялся Ставрогин.
— О, очень можно, сплошь и рядом, — поднял глаза Тихон и тоже улыбнулся.
— И уверен, что такую веру вы находите всё-таки почтеннее, чем полное безверие… О, поп! — захохотал Ставрогин. Тихон опять улыбнулся ему.
— Напротив, полный атеизм почтеннее светского равнодушия, — прибавил он весело и простодушно.
— Ого, вот вы как.
— Совершенный атеист стоит на предпоследней верхней ступени до совершеннейшей веры (там перешагнёт ли её, нет ли), а равнодушный никакой веры не имеет, кроме дурного страха.
— Однако вы… вы читали Апокалипсис?
— Читал.
— Помните ли вы: «Ангелу Лаодикийской церкви напиши…»?
— Помню. Прелестные слова.
— Прелестные? Странное выражение для архиерея, и вообще вы чудак… Где у вас книга? — как-то странно заторопился и затревожился Ставрогин, ища глазами на столе книгу, — мне хочется вам прочесть… русский перевод есть?
— Я знаю, знаю место, я помню очень, — проговорил Тихон.
— Помните наизусть? Прочтите!..
Он быстро опустил глаза, упёр обе ладони в колени и нетерпеливо приготовился слушать. Тихон прочёл, припоминая слово в слово: «И Ангелу Лаодикийской церкви напиши: сие глаголет Аминь, свидетель верный и истинный, начало создания Божия: знаю твои дела; ни холоден, ни горяч; о если б ты был холоден или горяч! Но поелику ты тёпл, а не горяч и не холоден, то изблюю тебя из уст Моих. Ибо ты говоришь: я богат, разбогател, и ни в чём не имею нужды; а не знаешь, что ты жалок, и беден, и нищ, и слеп, и наг…»
— Довольно, — оборвал Ставрогин, — это для серёдки, это для равнодушных, так ли? Знаете, я вас очень люблю.
— И я вас, — отозвался вполголоса Тихон.
Ставрогин замолк и вдруг впал опять в давешнюю задумчивость. Это происходило точно припадками, уже в третий раз. Да и Тихону сказал он «люблю» тоже чуть не в припадке, по крайней мере неожиданно для себя самого. Прошло более минуты.
— Не сердись, — прошептал Тихон, чуть-чуть дотронувшись пальцем до его локтя и как бы сам робея. Тот вздрогнул и гневно нахмурил брови.
— Почему вы узнали, что я рассердился, — быстро произнёс он. Тихон хотел было что-то сказать, но тот вдруг перебил его в необъяснимой тревоге:
— Почему вы именно предположили, что я непременно должен был разозлиться? Да, я был зол, вы правы, и именно за то, что вам сказал «люблю». Вы правы, но вы грубый циник, вы унизительно думаете о природе человеческой. Злобы могло и не быть, будь только другой человек, а не я… Впрочем, дело не о человеке, а обо мне. Всё-таки вы чудак и юродивый…
Он раздражался всё больше и больше и, странно, не стеснялся в словах:
— Слушайте, я не люблю шпионов и психологов, по крайней мере таких, которые в мою душу лезут. Я никого не зову в мою душу, я ни в ком не нуждаюсь, я умею сам обойтись. Вы думаете, я вас боюсь? — возвысил он голос и с вызовом приподнял лицо, — вы совершенно убеждены, что я пришёл вам открыть одну «страшную» тайну и ждёте её со всем келейным любопытством, к которому вы способны? Ну, так знайте, что я вам ничего не открою, никакой тайны, потому что в вас совсем не нуждаюсь.
Тихон твёрдо посмотрел на него:
— Вас поразило, что Агнец любит лучше холодного, чем только лишь тёплого, — сказал он, — вы не хотите быть только тёплым. Предчувствую, что вас борет намерение чрезвычайное, может быть ужасное. Если так, то, умоляю, не мучьте себя и скажите всё, с чем пришли.
— А вы наверно знали, что я с чем-то пришёл?
— Я… угадал по лицу, — прошептал Тихон, опуская глаза.
Николай Всеволодович был несколько бледен, руки его немного дрожали. Несколько секунд он неподвижно и молча смотрел на Тихона, как бы решаясь окончательно. Наконец вынул из бокового кармана своего сюртука какие-то печатные листики и положил на стол.
— Вот листки, назначенные к распространению, — проговорил он несколько обрывающимся голосом. — Если прочтёт хоть один человек, то знайте, что я уже их не скрою, а прочтут и все. Так решено. Я в вас совсем не нуждаюсь, потому что я всё решил. Но прочтите… Когда будете читать, ничего не говорите, а как прочтёте — скажите всё…
— Читать ли? — нерешительно спросил Тихон.
— Читайте; я давно спокоен.
— Нет, без очков не разберу, печать тонкая, заграничная.
— Вот очки, — подал ему со стола Ставрогин и отклонился на спинку дивана. Тихон углубился в чтение.
II
Печать была действительно заграничная — три отпечатанных и сброшюрованных листочка обыкновенной почтовой бумаги малого формата. Должно быть, отпечатано было секретно в какой-нибудь заграничной русской типографии, и листочки с первого взгляда очень походили на прокламацию. В заголовке стояло: «От Ставрогина».
Вношу в мою летопись этот документ буквально. Надо полагать, что он уже многим теперь известен. Я позволил себе лишь исправить орфографические ошибки, довольно многочисленные и даже несколько меня удивившие, так как автор всё-таки был человеком образованным и даже начитанным (конечно, судя относительно). В слоге же изменений не сделал никаких, несмотря на неправильности и даже неясности. Во всяком случае явно, что автор прежде всего не литератор.{120}
«От Ставрогина.
Я, Николай Ставрогин, отставной офицер, в 186- году жил в Петербурге, предаваясь разврату, в котором не находил удовольствия. У меня было тогда в продолжение некоторого времени три квартиры. В одной из <них> проживал я сам в номерах со столом и прислугою, где находилась тогда и Марья Лебядкина, ныне законная жена моя. Другие же обе квартиры мои я нанял тогда помесячно для интриги: в одной принимал одну любившую меня даму, а в другой её горничную и некоторое время был очень занят намерением свести их обеих так, чтобы барыня и девка у меня встретились при моих приятелях и при муже. Зная оба характера, ожидал себе от этой глупой шутки большого удовольствия.
Приготовляя исподволь эту встречу, я должен был чаще посещать одну из сих квартир в большом доме в Гороховой, так как сюда приходила та горничная. Тут у меня была одна лишь комната, в четвёртом этаже, нанятая от мещан из русских. Сами они помещались рядом в другой, теснее, и до того, что дверь разделявшая всегда стояла отворённою, чего я и хотел. Муж у кого-то был в конторе и уходил с утра до ночи. Жена, баба лет сорока, что-то разрезывала и сшивала из старого в новое и тоже нередко уходила из дому относить, что нашила. Я оставался один с их дочерью, думаю, лет четырнадцати, совсем ребёнком на вид. Её звали Матрешей. Мать её любила, но часто била и по их привычке ужасно кричала на неё по-бабьи. Эта девочка мне прислуживала и убирала у меня за ширмами. Объявляю, что я забыл нумер дома. Теперь, по справке, знаю, что старый дом сломан, перепродан и на месте двух или трёх прежних домов стоит один новый, очень большой. Забыл тоже имя моих мещан (а может быть, и тогда не знал). Помню, что мещанку звали Степанидой, кажется, Михайловной. Его не помню. Чьи они, откуда и куда теперь делись — совсем не знаю. Полагаю, что если очень начать их искать и делать возможные справки в петербургской полиции, то найти следы можно. Квартира была на дворе, в углу. Всё произошло в июне. Дом был светло-голубого цвета.
Однажды у меня со стола пропал перочинный ножик, который мне вовсе был не нужен и валялся так. Я сказал хозяйке, никак не думая о том, что она высечет дочь. Но та только что кричала на ребёнка (я жил просто, и они со мной не церемонились) за пропажу какой-то тряпки, подозревая, что та её стащила, и даже отодрала за волосы. Когда же эта самая тряпка нашлась под скатертью, девочка не захотела сказать ни слова в попрёк и смотрела молча. Я это заметил и тут же в первый раз хорошо заметил лицо ребёнка, а до тех пор оно лишь мелькало. Она была белобрысая и весноватая, лицо обыкновенное, но очень много детского и тихого, чрезвычайно тихого. Матери не понравилось, что дочь не попрекнула за битьё даром, и она замахнулась на неё кулаком, но не ударила; тут как раз подоспел мой ножик. В самом деле, кроме нас троих, никого не было, а ко мне за ширмы входила только девочка. Баба остервенилась, потому что в первый раз прибила несправедливо, бросилась к венику, нарвала из него прутьев и высекла ребёнка до рубцов, на моих глазах. Матреша от розог не кричала, но как-то странно всхлипывала при каждом ударе. И потом очень всхлипывала, целый час.