Она с брезгливой ясностью видела себя со стороны и молилась только об одном — чтобы Даня не узнал ее. Она робко встала за спинку его сиденья и видела теперь только затылок, мягкие волосы, которых так хотелось коснуться. Но это было нельзя. Он все-таки достиг, чего хотел, и она смотрела молча, благоговейно.
Все так же ничего не замечая вокруг себя, он сошел у вокзала, где трамвай делал круг. Надя смотрела ему вслед почти спокойно, как смотрела бы дурочка на свои паруса, оказавшиеся багровым закатным облаком. Вот они прибыли, но ведь никто не обещал, что их можно будет потрогать. Ни одно предсказание не врет — просто оно сбывается так, что лучше бы не сбывалось; ибо мы получаем только то, что заслужили, а заслужили мы только это. И потому всякая беда обжигает нас правдой, а всякое счастье выглядит ошибкой разносчика: шел в комнату, попал в другую.
Трамвай заполнился и медленно, натужно, с дребезгом пополз по Московской.
— Заря-заряница,Красная девица,Мать Пресвятая Богородица! —
запела Надя дрожащим, дребезжащим, жестяным голосом:
Детей людских жалея,Сказала Пресвятая:«Уймись, пророк Илья.Грешат, не разумея,Грешат, не понимая,Но всем простила я».
Перед Ильею стала,Словами не смирила,Да с плеч своих снялаСвятое покрывало,И все село покрыла,И всех людей спасла, —
Заря-заряница,Красная девица,Мать Пресвятая Богородица!
Подавали мало, но какое-никакое подспорье. Переписывать на машинке ссыльную не брали, получить медицинский диплом она не успела. Копейки присылала мать. В трамвае Надю уже хорошо знали, нужно было чаще обновлять репертуар. Голоса, конечно, почти не было, но она пела и романсы, и новые песни, например, про конницу Буденного. Ни зимой, ни летом она не снимала бурого платка. Ее считали блаженной, старухи просили ее молиться за родню, даже милиция не гоняла — куда еще деваться сумасшедшей? Остромов хотел умаслить губначздрава Стецкого, выписать ей справку, но Стецкий шейного знака не понял и Остромова прогнал в ту самую шею.
Остромов не знал об ее предательстве. Рассказывать не было смысла, а если б и рассказала — он не удивился бы и не озлился, он просто бы ничего не понял. Как можно было не сказать? Он, не колеблясь, рассказывал Райскому все про всех, хотя никому не вредил нарочно. Было твердое чувство, что с этими можно иметь дело. Кто же знал, что друг друга они боялись больше смерти, что расправ хотели больше, нежели бессмертия, что с ними немыслимы были никакие кошки-мышки, а только собачки-косточки? В первое время он не мог себе простить этой недальновидности и сидел дома, не выходя на улицу, ни с кем не видясь, ничем не питаясь. С Надиным приходом он оживился, повеселел, стал подумывать о заработке. В Пензе, да еще в двадцать восьмом году, было, конечно, не до спиритических сеансов. Но чувство власти хоть над кем-то разгоняло его кровь и освежало ум. Надя пришла к нему не от одиночества, — одной было легче, — а от чувства, что нужна ему: ей самой ничего уже не было нужно. И он благодарил, утешал, внушал, что ссылка — чушь: что такое два года? Еще заживем…
В этот день Надя собрала рубль с полтиной — не так плохо, Остромов со своими снадобьями иной раз и этого не зарабатывал. Она медленно, тяжело пошла на Купеческую, ныне Михайловскую, в честь убитого в пятом году типографа, — вскоре переименовали и ее, поскольку старухи упорно шептались, что улица названа в честь архангела Михаила, и она сделалась Чапаевской. Здесь они снимали комнату у бывшей купчихи Сысоевой. Купца Сысоева взяли в заложники и расстреляли в числе сотни других в ноябре восемнадцатого года. У него осталась дочь Таисия, которую никто не брал замуж. Ее приняли в текстильный техникум, но не пускали в комсомол. Она считала мать виновницей всех своих бед, шпионила за ней и доносила. Купчиха Сысоева была, должно быть, в прежние годы бабой решительной и даже властной, но теперь из нее словно вынули все кости, и она дрожала и зыбилась, как студень. Она жила как бы без разрешения, опасалась лишний раз открыть рот, страшно боялась дочери и часто по вечерам скулила вполголоса, одна в своей комнатушке, сидя на бессмысленно высокой кровати, утираясь концом платка. Дочь сначала подлещивалась к постояльцам, считая их новыми людьми, но, узнав, что они ссыльные, стала их тиранить так же, как тиранила мать. На Остромова она покрикивала, Надю считала безумной и обзывала убогой. Даже дети, чувствуя что-то, не дразнили Надю, но Таисия ничего не чувствовала, кроме собственной удушающей ущербности. Она следила за матерью, записывала ее разговоры, состоявшие из стонов и охов, доносила на нее, жаловалась в ячейку, что мать прячет в шкафу портрет отца, уничтоженного как враг, и требовала принять меры вплоть до высылки. Если мать угощала Остромова или Надю картофельными оладьями, Таисья доносила, что Сысоева поддерживает высланных врагов. Она хотела взять другую фамилию, но ЗАГС не нашел оснований. В ячейке Сысоеву уже ненавидели. Она была несказанно уродлива, жирна, прыщава. Одобрял ее только комсомолец Сулин, с огромным утиным носом и вытянутыми вперед губами. Вообще лицо его было как бы схвачено за нос и вытянуто вперед, в светлое будущее. Он говорил, что из Сысоевой будет толк. Сам он пошел потом в органы.
Когда Надя вернулась, Сысоева как раз собачилась с Остромовым. Остромов сидел за липким столом и в одиночку чаевничал, а Сысоева стояла напротив, подбоченясь, и требовала, чтобы он убрал со стола.
— Вы ждете, может быть, что за вами уберет прислуга, как в старое время. Теперь прислуги нет, — говорила она, подвизгивая — светски, как ей казалось. С врагом надо было разговаривать вражески.
— Допью и уберу, — флегматично отвечал Остромов.
— Вы второй час пьете. У вас работы, может быть, нет, а мне нужен стол для раскройки на нем.
— У вас есть стол в комнате, — монотонно отвечал Остромов.
— За тем столом я занимаюсь, и это не ваше дело рассуждать, что у меня есть в комнате, а чего нет. Это мой дом, я захочу — вы завтра съедете отсудова. Я возьму ваше барахло и в улицу выставлю.
— Я вам заплатил, — скучно отвечал Остромов.
— А я не знаю, какеми деньгеми вы мне платите. Я не знаю, откудова ваши деньге. Вы ваши деньге делаете обманом трудящихся. Я вас вот выведу еще на воду. Вы мне своими деньгями рот не заткнете.
Надя вошла в кухню, Сысоева бросила на нее беглый взгляд, и в этот раз нечто дошло даже до нее. Она отшатнулась от надиного лица, как от головни.
— Ну вы не очень тута, — сказала она напоследок и вышла.
Остромов ясно чувствовал волну безысходной тоски, для которой слово «тоска» было еще непозволительно мягким, — эта тоска наплывала от Нади, и утешить, утишить ее было нечем; он напряг все свои способности, но и способностей никаких уже не было, в лучшем случае их хватило бы, чтобы утихомирить расшалившегося ребенка.
— Удивительно хорошо торговал сегодня, — сказал он бодро, хотя не продал почти ничего. — Скоро начнем откладывать, голубка, на Кавказе на первое время понадобится. А потом, вот увидишь, там я развернусь.
— Да, — сказала она, — да, я знаю.
За стеной тяжело ходила бывшая купчиха Сысоева, стонала, зевала, крестила рот, наконец сказала себе: «Ну, спать ложицца». И от мысли, что она ложилась спать в этом доме уже сорок лет, хотелось завыть в голос: на эту перину, под эти потолки, сорок лет спать ложицца… Дико забрехала соседская собака и смолкла. Пенза засыпала на своих перинах, под пыльным небом, в центре среднерусской равнины, на которую Бог, может быть, и взглянул когда-то, но тут же зевнул, перекрестил рот и решил ложицца. Может быть, кто-нибудь и радовался тут, и любил все это, и с наслаждением плескался в веселой, блескучей Суре. И когда Таисию, давно схоронившую мать, все-таки вышлют отсюда как купеческую дочь, а дом ее отдадут двум пролетарским семьям, одна из которых подожжет его, чтобы досадить второй, — Таисия в ледяном Томске будет вспоминать свою чистенькую Пензу и плакать, скулить вполголоса, как скулила сейчас по ночам ее ожиревшая, полубезумная мать. Не надо любить место, где родился, а лучше бы не рождаться ни в каком месте.
— Ну? — сказала Надя. — Пойдем?
— Пойдем, — сказал Остромов, и в его голосе ей впервые послышалось что-то похожее на нежность; и в своей комнате они прижались друг к другу, как дети, и долго еще она гладила его, утешая и шепча бессмысленные ласковые слова. Под пензенским стеганым одеялом, в уюте, в ничтожестве.
5
Эта ночь в поезде запомнилась Дане как последний приступ человеческого — рецидив постыдной болезни, совсем было излеченной, но вдруг вернувшейся. Ожог античной лазури был так силен, что он не мог заснуть и дободрствовался до засонья, и в этом засонье с мучительной четкостью подумал вдруг: что, если все не так и учитель не передавал ему никакого числа, и последнее вознесение было не более чем бредом? Обычно после левитаций он испытывал хрустальный покой, а теперь у него была тяжелая голова, и он не поручился бы, что парный эгрегор не привиделся ему на пензенской жаре. Главное же — злоба в голосе учителя была так неподдельна, что никакой конспирацией объяснить ее было нельзя, а ведь Даня ни в чем не был виноват. Если учитель и точно был учителем, он мог не предвидеть опасности — это бывает, — но Даню он знал и в душе его читал, а потому принять за провокатора не мог никак. Учитель кричал на него с яростью, с отвращением, и он так переменился, что объяснить это одним приспособлением к среде было невозможно. Вера — ничто без сомнения, утешал себя Даня; но это было не сомнение. Это была догадка, совсем другое чувство.