Следом за ним расписался Родин, так же неуверенно водя ручкой, потея и хмурясь от напряжения. Еще один, предварительно потряхивая ручкой, беря разбег, расписался и убрал высунутый во время писания язык. Попов размашисто, с росчерком начертал свою фамилию, встал, вытирая влажное лицо платком.
– Список приложить надо, – позевывая, сказал он.
– Каледин на том свете спасибо нам скажет, – молодо улыбнулся Сенин, наблюдая за тем, как секретарь прижимает к выбеленной стене увлажненный чернилами лист.
На шутку что-то никто не ответил. Молчком покинули хату.
– Господи Исусе… – выходя, вздохнул кто-то в темных сенцах.
XXIX
В ночь эту, обрызганную молочным светом бледно-желтых звезд, в лавчушке, набитой людьми до отказа, почти не было сна. Короткие гасли разговоры. Духота и тревога душили людей.
С вечера попросился один из красногвардейцев на двор:
– Отвори, товарищ! До ветру хочу, по нужде надо сходить!..
Он стоял в выпущенной из шаровар бязевой исподней рубахе, вспатлаченный, босой, стоял и, прижимаясь почерневшим лицом к замочной скважине, повторял:
– Отвори же, товарищ!
– Бирюк тебе товарищ, – отозвался наконец кто-то из караульных.
– Отвори, братушка! – изменил обращение просивший.
Караульный поставил винтовку, послушал, как в темноте посвистывают крыльями дикие утки, перелетавшие на ночную кормежку, и, раскурив цигарку, прижался губами к скважине:
– Мочись под себя, сердяга. За ночь шароваров не износишь, а на зорьке и в мокрых в Царство Небесное пустят.
– Всё нам!.. – отчаянно сказал красногвардеец, отходя от двери.
Сидели плечо к плечу. В углу Подтелков, опорожнив карманы, нарвал груду денег, пришептывая, матерно ругаясь. Покончив с деньгами, разулся и, трогая плечо Кривошлыкова, лежавшего рядом, заговорил:
– Ясно – нас обманули. Обманули, в господа мать!.. Обидно, Михайло! Мальчонкой был, бывало, за Дон на охоту пойдешь с отцовой флинтой, идешь по лесу, а он – зеленым шатром… К музге пройдешь – утки сидят. Промажу, бывало, и так мне обидно, хучь криком кричи. И вот зараз обидно – промаху дал: вышли б с Ростова на трое суток раньше – значит, не припало б тут смерть примать. Кверху ногами бы поставили всю контру!
Мученически скаля зубы, улыбаясь в темноту, Кривошлыков говорил:
– Черт с ними, пускай убивают! И помирать пока не страшно… «Боюсь одного я, что в мире ином – друг друга уж мы не узнаем…» Будем там с тобой, Федя, встречаться чужие один одному… Страшно!..
– Брось! – обидчиво гудел Подтелков, кладя на плечи соседа свои большие горячие ладони. – Не в этом дело…
Лагутин рассказывал кому-то про родной хутор, про то, как дед дразнил его «Клинком» за длинную голову, и про то, как порол его кнутом этот самый дед, захватив на чужой бахче.
Разные вязались в ту ночь разговоры, бессвязные и обрывчатые.
Бунчук устроился у самых дверей, жадно ловил губами ветерок, сквозивший в дверную щель. Тасуя прожитое, он мельком вспомнил о матери и, пронизанный горячим уколом, с усилием отогнал мысль о ней, перешел в воспоминаниях к Анне, к недавним дням… Это доставило большое умиротворенно-счастливое облегчение. Меньше всего пугали его думы о смерти. Он не ощущал, как бывало, невнятной дрожи вдоль позвоночного столба, сосущей тоски при мысли о том, что у него отнимут жизнь. Он готовился к смерти, как к невеселому отдыху после горького и страдного пути, когда усталость так велика, так ноет тело, что волновать уже ничто не в состоянии.
Неподалеку от него и весело и грустно говорили о женщинах, о любви, о больших и малых радостях, что вплетала в сердце каждая каждому.
Говорили о семьях, о родных, о близких… Говорили о том, что хлеба хороши: грач в пшенице уже схоронится – и не видно. Жалковали по водке и по воле, ругали Подтелкова. Но уже сон покрывал многих черным крылом – измученные физически и нравственно, засыпали лежа, сидя, стоя.
Уже на заре один какой-то, то ли наяву, то ли во сне, расплакался навзрыд; страшно, как плачут взрослые грубые люди, с детства позабывшие соленый привкус слез. И сейчас же лопнула дремная тишина, закричали в несколько голосов:
– Замолчи, проклятый!
– Баба! – выпалом.
– Зоб вырву – за-мол-чи!..
– Слезу пустил, семьянин!..
– Тут спят люди, а он… совесть потерял!
Тот, кто заплакал, – хлюпая носом, сморкаясь, притих.
Совсем установилась было тишина. В разных углах светлели цигарки, но люди молчали. Пахло мужским потом, скученными здоровыми телами, папиросным дымом и пресным бражным запахом выпавшей за ночь росы.
В хуторе протрубил зорю петух. Послышались шаги, звяк железа.
– Кто идет? – негромко спросил один из караульных.
Кашлянув, ему ответил издалека молодой охотливый голос:
– Свои. Могилу подтелковским идем рыть.
В лавчушке разом все зашевелилось.
XXX
Отряд татарских казаков под командой хорунжего Петра Мелехова прибыл в хутор Пономарев 11 мая на рассвете.
По хутору сновали казаки-чирцы, вели на водопой коней, толпами шли на край хутора. Петро остановил отряд в центре хутора, приказал спешиться. К ним подошло несколько человек.
– Откуда, станишники? – спросил один.
– С Татарского.
– Припоздали вы трошки… Поймали без вас Подтелкова.
– Где же они? Не угнали отсюдова?
– А вон… – Казак махнул рукой на покатую крышу лавчушки, рассмеялся: – Сидят, как куры в курятнике.
Христоня, Григорий Мелехов и еще несколько человек подошли поближе.
– Куда ж их, стал быть, направляют? – поинтересовался Христоня.
– К покойникам.
– Как так?.. Что ты брешешь? – Григорий схватил казака за полу шинели.
– Сбреши лучше, ваше благородие! – дерзко ответил казак и легонько освободился от Григорьевых цепких пальцев. – Вон, гляди, им уже рели построили. – Он указал на виселицу, устроенную между двух чахлых верб.
– Разводи коней по дворам! – скомандовал Петро.
* * *
Тучи обложили небо. Позванивал редкий дождь. На край хутора густо валили казаки и бабы. Население Пономарева, оповещенное о назначенной на шесть часов казни, шло охотно, как на редкое веселое зрелище. Казачки вырядились, будто на праздник, многие вели с собой детей. Толпа окружила выгон, теснилась около виселицы и длинной – до двух аршин глубиной – ямы. Ребятишки топтались по сырому суглинку насыпи, накиданной с одной стороны ямы; казаки, сходясь, оживленно обсуждали предстоящую казнь; бабы горестно шушукались.
Заспанный и серьезный, пришел есаул Попов. Он курил, жевал папиросу, ощеряя твердые зубы; казакам караульной команды хрипло приказал:
– Отгоните народ от ямы! Спиридонову передайте, чтобы вел первую партию! – Глянул на часы и отошел в сторону, наблюдая, как, теснимая караульными, толпа народа пятится от места казни, окружает его слитным цветистым полукругом.
Спиридонов с нарядом казаков быстро шел к лавчушке. По пути встретился ему Петро Мелехов.
– От вашего хутора есть охотники?
– Какие охотники?
– Приводить в исполнение приговор.
– Нету и не будет! – резко ответил Петро, обходя преградившего дорогу Спиридонова.
Но охотники нашлись: Митька Коршунов, приглаживая ладонью выбившиеся из-под козырька прямые волосы, увалисто подошел к Петру, сказал, мерцая камышовой зеленью прижмуренных глаз:
– Я стрельну… Зачем говоришь – «нет». Я согласен, – и улыбчиво потупил глаза. – Патронов мне дай. У меня одна обойма.
Он, бледный Андрей Кашулин, с лицом, скованным сильнейшим злым напряжением, и калмыковатый Федот Бодовсков – вызвались охотниками.
По сбитой плечо к плечу огромной толпе загуляли шепот и сдержанный гул, когда от лавки тронулась первая партия приговоренных, окруженная конвоировавшими их казаками.
Впереди шел Подтелков, босой, в широких галифе черного сукна и распахнутой кожаной куртке. Он уверенно ставил в грязь большие белые ноги, оскользался, чуть вытягивал левую руку, соблюдая равновесие. Рядом еле волочился смертно-бледный Кривошлыков. У него сухо блестели глаза, рот страдальчески дергался. Поправляя накинутую внапашку шинель, Кривошлыков так ежил плечи, будто ему было страшно холодно. Их почему-то не раздели, но остальные шли в одном белье. Лагутин семенил рядом с тяжеловесным на шаг Бунчуком. Оба они были босы. У Лагутина порванные исподники оголили желтокожую голень, поросшую редким волосом. Он шел, стыдливо придерживая порванную штанину, дрожа губами. Бунчук посматривал через головы конвоиров в серую запеленатую тучами даль. Трезвые холодные глаза его выжидающе, напряженно мигали, широкая ладонь ползала под распахнутым воротником сорочки, гладя поросшую дремучим волосом грудь. Казалось, ждал он чего-то несбыточного и отрадного… Некоторые хранили на лицах подобие внешнего безразличия: седой большевик Орлов – тот задорно махал руками, поплевывал под ноги казаков, зато у двух или трех было столько глухой тоски в глазах, такой беспредельный ужас в искаженных лицах, что даже конвойные отводили от них глаза и отворачивались, повстречавшись случайным взглядом.